К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Он сидит, отвернувшись от меня, вспоминает. Лицо у него усталое, немного раздраженное. О чем он думает, этот человек, ярко проживший — нет, ярко сжегший свою жизнь?
У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов. Он работал по двенадцати, а иногда и по четырнадцати часов в сутки и все же никогда не отказывал в своем времени людям, как и он, влюбленным в науку. Но не считал нужным скрывать свое презрение к тем, кто просто кормится возле науки, проводит время, что-то почитывая, что-то пописывая… У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов.
Он
Сгорел…
Человек сгорел не потому, что спился, не потому, что слишком уж закружился в вихре жизненных наслаждений. Хотя имел для того полную возможность: он был удивительно красив в молодости, занимал высокие посты, бывал подолгу за границей. Мог сделать блестящую карьеру, не выезжая из Москвы, а вместо того все бросил и уехал в глушь. И здесь сгорел, изучая особенности какого-то озера…
— Глеб Юрьевич, я хочу понять…
— Лет десять назад в газетах печатали всерьез статьи о снежном человеке. Отправлялись экспедиции… Вам это понятно — интерес к снежному человеку?
— Понятно… Пожалуй, понятно.
— Вам, наверное, хотелось узнать от него, как жили люди миллион лет назад, как от волосатого, едва прозревшего, еще не знающего, что такое огонь, человек пришел к элегантному ученому, расщепившему атом и ежедневно пользующемуся электробритвой? Узнать, так сказать, из уст очевидца?..
— Да… Приблизительно так.
— Значит, и вас интересует вопрос: как это было? Меня тоже… Есть такой моллюск лиобайкалия.
— Я видела ее в музее института. Похожая на крохотный обломок штопора, хрупкая, словно скорлупка перепелиного яичка… В водах Байкала мало кальция, поэтому крупных раковин нет: моллюскам не из чего строить свои домики.
— Да. Вы заметили, конечно, что у нее совсем развернутые завитки? Она очень древняя, эта лиобайкалия, на девятнадцать миллионов лет древнее первого человека, и совсем примитивная: едва-едва, неплотной ленточкой прикрыла тело моллюска — и ладно!.. Ее нашли в мезозойских отложениях на берегах Байкала, и точно в таком же виде она живет в Байкале… В Байкале ведь много таких сохранившихся со времен верхнего мезозоя или нижнего палеозоя животных и растений. И масса переходных видов. Изучая их, пытаясь понять, под воздействием чего они претерпевали изменения, я тоже стремился ответить на вопрос: как это было?.. И на второй: можно ли этим управлять?.. Я торопился, конечно, мне хотелось все самому…
— Глеб Юрьевич, многие мне говорили, что в своих работах вы допускали ошибки. Иногда грубые.
Он резко взмахивает рукой:
— Я ставил вопросы и давал на них ответы. В науке ничто не задерживается на месте…
Он уходит, не прощаясь, озабоченный какой-то своей мыслью.
У него было много друзей, но, пожалуй, еще больше врагов. У него было много странностей, жизнь его людям правильным казалась нелепой, чересчур угловатой. Но не им его судить.
С того места, где он похоронен на кладбище в Лиственничной, хорошо и далеко виден Байкал. На могиле его
Могила заросла бурьяном, нет на ней ни кустика — не сорвешь листок на память. Трава вокруг высокая: у Верещагина нет ни детей, ни родных, некому пробить к могиле тропку, а сотрудники института не сентиментальны. Экскурсантов сюда тоже не водят. Впрочем, Верещагин не был тщеславен, наверное, он пожал бы плечами: ходят, не ходят, какая разница, что из того?
И правда, что из того? Возможно, это предрассудки, пережитки далеких, полных суеверия времен — что, хороня своих мертвецов, мы ставим над холмиками памятники, надеясь возвращаться к ним?
Что это, собственно, дает?
На том же кладбище в Лиственничной на сровнявшемся с землей холме лежит обомшелый камень: «Здесь похоронена иркутская мещанка». И все. Ни имени, ни даты. Может быть, надо так?.. Или вовсе без холма: не слишком ли много места на ставшей очень тесной и маленькой земле занимают кладбища?
А может быть, все же стоит помнить своих мертвецов, потому что наш малый разум — это их высокая мудрость? Может быть, стоит водить студентов к могиле Глеба Юрьевича и рассказывать им, что «он не из пламени дыму хотел напустить, но из дыма пламень извлечь…».
Ради цепной реакции…
— Что это вы, матушка, раскисли! — говорит сердито Глеб Юрьевич. — Памятник, тропку вам надо… Пустяки это все… Вот он — памятник! — Верещагин кивает на Байкал. — Двадцать миллионов лет ему, и еще будет столько. Нетленный, неизносимый, вечный. И тропки по моим следам катера институтские бороздят. Проверяют, спорят со мной, ругаются… Не забывают! — Он хитро усмехается. Я тоже. Он прав. Как всегда, прав…
3
Капитан нашего катера Василий Васильевич Семенов. Сколько ему? Лет сорок пять… Стоит, чуть нагнув голову, сунув руки в карманы. В сапогах и старом залатанном кителе. Лицо загорелое, заросло светлой щетиной и еще каким-то белым пухом; темные жесткие брови опущены на глаза. Глаза — синей чертой поперек лица, будто небо просвечивает сквозь череп. Даже неприятно.
Хмуро цыкнул на меня: «Отойдите в сторону, не мешайтесь при погрузке!..» Говорит — еле губами двигает, не сразу поймешь. А где здесь сторона?.. Таскают ящики со склянками, в которые Константин Константинович будет брать пробы, таскают мешки с мукой и сахаром: на Байкале — институтские экспедиции, одной рыбой сыт не будешь. Еще что-то таскают.
Отошла. Стою. Вроде никому не мешаю. Вот не люблю чувствовать себя пассажиром! Таскать бы что-нибудь. Но с таким капитаном лучше уйти в сторонку. Опять шуганет, попадись под руку…
Подошел к нему какой-то пьяный мужик, уговаривает взять пассажиров. Отчего не взять: Байкал велик, сообщения на нем один «Комсомолец», который ходит от Байкала до Нижне-Ангарска, оборачиваясь за четыре дня. Другие капитаны берут: и людям помощь, и себе немалый доход. Наш буркнул снова, не разжимая губ:
— Куда возьму, на крышу, что ли? Не видишь — перегружен катер.