К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Короче говоря, мне хочется скорее уехать, чтобы не «делать вид». От журналиста всегда ведь ждут расспросов, дотошного выпытывания подробностей. Не хочу. Я и не предполагала, что такое может быть со мной.
Ну вот, участники самодеятельности наконец готовы, кровати сдвинуты, очищено пространство, достаточное для того, чтобы шесть человек (одновременно певцов, чтецов, танцоров) чувствовали себя свободно. И они чувствуют себя свободно, потому что не раз и не два выступали с тем же репертуаром перед той же аудиторией. Тут все свои. Но слушают внимательно, точно в первый раз, — не часты развлечения. А потом, и поют, и читают, и пляшут совсем даже не плохо, самодеятельность эта заняла второе место в области.
Главное,
Слушают. В который раз ведь слышат, в зубах небось навязла, а слушают… Значит, цепляет. Борис Тютерев сидит на койке позади меня, выражение глаз у него насмешливо-нахальное, лицо неглупое, но и только. Никаких следов «поцелуя бога». Тем не менее было ему не лень взять аккордеон и подбирать к прочитанным в газете стихам мелодию. Если бы это была какая-то разухабистая песня, тогда понятно. А то — тоска по родине, по своей земле, где было трудно, где было хорошо, — было всяко, но тебя, точно журавля, тянет туда какое-то непонятное сто седьмое чувство… Выходит, есть у этого парня в середке что-то большее, чем просто желание заработать деньги любым способом, выпить, сходить на танцы (а образ жизни он ведет именно такой). Значит, есть это «нечто» — теплый уголок в сердце у него, у тех, кто слушает сейчас рядом с ним его песню, у тех, у кого отзывается это: «Командоры мои, Командоры…»
Вдаль по небу плывут облака, С тайной грустью я их провожаю. Может быть, они так же, как я, Приплывут к Командорскому краю…Значит, есть теплый уголок в сердце, дотронувшись до которого можно заставить человека жить иначе, чем он живет… Но сложно это, хлопотно — дотрагиваться. И некому.
И все-таки мне легче становится, когда я вижу эти подобревшие грустные лица, затуманенные мыслью глаза. Я прощаю им то, что видела, и то, что увижу спустя неделю. Они не нуждаются в моем прощении — от него легче мне, а не им. Невозможно делается жить на земле, когда накапливаешь в себе кадр за кадром подобное кино…
На «Ельце» Николай Семеныч выдает нам «текст»: мы задержались, а уже вечер, и стягивается туман. Отходим сразу, идем на полной скорости.
Солнце село, но еще не темно, кажется, что светится вода — неярко, точно серый жемчуг. Волна есть, но какая-то внутренняя, не рвет поверхность, а перекатывается — словно кто-то возится там внутри под серой блестящей пленкой. Мы уходим довольно далеко от берега — и вдруг появляются котики. Сначала один-два, потом два десятка,
Сейнер везет тушки и шкуры забитых котиков. Может быть, это ритуальные прощальные танцы?.. Котики провожают нас долго, пока совсем не темнеет.
Я спускаюсь в кубрик. Здесь жарища, накурено, играют в карты. Но очень хочется спать, устала. Койки все заняты: девчата из самодеятельности давно спят. Я примащиваюсь сбоку к кому-то, задремываю, потом кто-то ложится у нас в ногах, кто-то рядом, на полу. Юнга Виктор приходит, подбрасывает в печку угля — это, по-моему, как раз то, чего здесь не хватало для полного сходства с душегубкой…
Просыпаюсь я оттого, что перестала работать машина. Гремит якорная цепь. Приехали, что ли?
По трапу спускается Давыдов, принося с собою кусочек свежинки и сырости, говорит:
— Видимость ноль. Минут пятнадцать не дошли до Преображенского. В бухту заходить не хочу, рифов много.
Спускается старпом и механик, уплотняемся еще. Гаснет свет. Тяжелое дыхание — и гремит, перекатываясь в клюзах, якорная цепь…
5
Мы с Любой Карпенко собрались нынче на птичий базар в Бобровую бухту: тридцать километров в оба конца. Пойдем вдвоем, хотя ни она, ни тем более я там не были, но заблудиться тут нельзя: тропка — вдоль речки, в широком распадке, ни медведей, ни волков, ни лихих людей на острове нет.
Преображенское стоит как бы в чуть согнутой левой ладони. Если пойти прямо по главной ложбинке, наискось глубоко пересекающей эту ладонь, то придешь к океану минут через тридцать — сорок. Посередке есть место, где видно сразу океан и море Беринга. Если пойти направо и перевалить через гору, то попадешь в бухту Песчаную, откуда начинается путь в Бобровую. Мы так и сделали: поднялись по не очень крутой, но, на мой взгляд, бесконечно длинной тропе на вершину горы, закрывающей Преображенское справа, спустились в Песчаную и, посмотрев, как солдаты стаскивают в кучу плавник, набросанный по берегу, и вяжут плоты, двинулись в Бобровую.
Карпенко показал нам заросшую травой, еле заметную тропу (весной по ней ходили на птичий базар брать яйца, но с месяц, наверное, уже не ходит никто: птенцы повылупились), предупредил, чтобы мы старались с тропы не сходить: дорога идет по болотистой долине, встречаются «окна», затянутые сверху травкой. Попадешь — не выберешься. Я думаю, Карпенко не очень-то понимал, зачем это Любаше понадобилось тащиться со мной черт-те куда на птичий базар. Даже не потому, что это не имеет практического интереса: яиц не наберешь, — Карпенко вовсе не меркантильный человек. Просто он так устает, что ему диким кажется: люди за здорово живешь тащатся в такую даль.
— Валя, цветов наберу, — говорит Любаша и улыбается быстрой, доброй своей улыбочкой.
Цветов полно и рядом с поселком, Карпенко посмотрел на нас озабоченными, рассеянными глазами, повернулся и пошел к солдатам. Мы тоже пошли, стараясь не соблазняться бесконечным, даже в сибирской тайге не виданным мною, разноцветьем. Тропа, как ни странно, заметней не вблизи, а вдали: тоненькой черточкой, стежкой прошила она буйные, переполняющие долину травы. Любаша идет впереди и рвет темно-голубые, глубокие, как рюмки, колокольчики — один цветок на коротком стебле. Собирает в маленький тесный букетик и показывает мне издали.