Каменные скрижали
Шрифт:
Двояновский повел взглядом по комнате, словно только сейчас его насторожила тишина.
— Музычку дай. А то мне грустно.
Иштван включил радио. Набирая силу, полилась мелодия из американского фильма о белой эмиграции: «Анастасия». Двояновский ритмично задергал ногой, тоскливая, исполняемая низким хрипловатым женским голосом песенка ему понравилась.
— Стало быть, полагаешь, что Хрущев поторопился с Надем? — спросил Иштван, уменьшив громкость.
— Хотел облегчить дело Кадару, — скривил губы Двояновский. — Расчистил ему место. Пренебрег последствиями.
— Не по душе мне такой способ улаживать дела.
— Можно подумать, что кому-то по душе, — иронически усмехнулся Двояновский,— Договоры. Гарантии. Мы же взрослые люди. Договоров придерживаются, пока не меняются условия, в которых они подписаны, ну, и пока сильнейшей стороне удобно их придерживаться. Говоря на языке взрослых людей, пока ей это выгодно. Так поступают все, кроме нас, поляков. Били турок под Веной — своих будущих оккупантов выручили, до самого конца цеплялись за Наполеона, хотя уже все его покинули, и, сделай мы это вовремя, у русского царя, по меньшей мере, пол-Польши можно было выторговать… Верность до гроба. До последнего выстрела. За это нами весь свет восхищается и зовет последними дураками. Поляки, сумасшедшие! Наши-то коммунисты, — зло махнул он рукой, — тоже романтики. — И продолжил как бы про себя: — Вот разве что по земле ходить так-сяк научились.
Он задумчиво приложился к сливовице.
— Не будь они романтики, не было бы этой нынешней, Народной, — закончил, отставляя рюмку.
— И ты такой же, — не сдержал иронии Иштван.
— А как иначе? Уродился в семье с тяжелой наследственностью, — вздохнул Двояновский с деланным смешком. — И временами этим даже горжусь.
— Тебе, наверное, больше по нраву Миндсенти. Кардинал, добровольный затворник в американском посольстве, не покинул Венгрию, — перечислил Тереи.
Двояновский оперся на локоть, взлохматил русые, сильно поредевшие волосы. В голубых глазах засветился дерзкий огонек.
— Не верю я в эти патетические жесты. Ты что, проверяешь меня, на Ай-Кью? Не поймаешь. Миндсенти покинул Венгрию, покинул-покинул, он находится на американской территории, пусть и посреди вашего города. Ничего он не понял из того, что у вас творится, выйдя из тюрьмы. Ему представилось, что возвращается прошлое, он вдруг возомнил себя не духовным пастырем, а политическим вождем, призвал к оружию. А потом улизнул, — Двояновский огляделся в поисках папирос. Иштван пододвинул ему медную индийскую папиросницу. — А «Кошутов» нет? Предпочитаю табачок покрепче… Но у церкви есть опыт, это мудрое учреждение. И дезертирства она не признает.
— Ни от кого нельзя требовать мученичества, — запротестовал Иштван. — Ведь его расстреляли бы. А он старик.
— В том-то и дело… Жизнь завершилась бы достойно. Для своих отцов церковь признает два пути, и первый из них — это неотделимость от своей паствы до конца, до стенки и пули, церковь очень высоко ценит посев крови. Он не бывает напрасен. В конечном счете, так же думают коммунисты. Идея,
— А второй путь?
— Второй путь гораздо труднее, потому что требует не только рвения и сердца, но и высокого разума. Это дальновидные, умные компромиссы с победителями; потому что, в конце концов, приходится на них идти. И церковь это ценит, причем, скорей всего, ценит выше, чем посев крови. Но для этого надо любить свою паству, любить больше, чем себя.
— Ты католик? — спросил Иштван.
— Как тебе сказать, — смутился Двояновский. — Если честно, то бывший. Отрекайся, не отрекайся, а от этого не избавишься, традиции, привычка, почти магические жесты… Но сохранил надежду, что проблема веры не звук пустой, — выпустил он в потолок табачный дым. — Хорошо бы и впредь сохранить. От этих мыслей открещиваются, на них не хватает времени. Однако голос звучит неотступно, как бы мы ни силились его заглушить.
— Стало быть, только смерть? — тихо сказал Иштван, мигом уловив суть ответа.
— А мы смерти не боимся, мы понимаем, что жизнь — это смертельное заболевание. Но кому хочется помнить об этом всякий день? По чести сказать, не представляю собственной могилы без креста. Да не мучь ты меня… Не затем же в гости-то звал.
— У меня к тебе просьба, поддержка нужна, — начал Иштван, Двояновский от неожиданности застыл на месте, обернувшись к хозяину. — У меня тут есть один художник.
— Индус?
— Ты его знаешь, тем легче говорить. Рам Канвал. Должен был ехать к нам. Но не заставляй повторять, как дураки это называют: дегенеративное искусство и так далее.
— Да уж, что-то поганое в памяти так и мерещится, как заслышу этот ученый термин, — потянулся журналист. — И что дальше?
— Байчи сорвал дело со стипендией для него. У вас с этим посвободней, чем у всех, пригрейте Рама. Жаль человека. Он от безысходности отравиться хотел, но это исключительно между нами. Пораскинь умом. Понимаешь?
Двояновский прикрыл глаза и замолчал.
— Слушай, я уезжаю на время, а это дело сердечное, прошу тебя, — не отступился Иштван. — Попробуй уладить не на польский манер, а то вы вечно расчувствуетесь, наобещаете, а завтра пыл проходит, все вон из памяти.
— Хорошо. Поговорю с нашим советником по культуре, — согласился наконец Двояновский. — За успех не ручаюсь, но на меня можешь рассчитывать.
— О том только и прошу. Спасибо. Помяни мое слово, он вам придется ко двору. И хватит об этом. Пошли ужинать. Что предпочитаешь? Вино, сливовицу?
— Проявим постоянство, — прихватил Двояновский бутылку и, не выпуская из руки рюмку, направился в столовую. — Ну, аромат. Все мне чего-то не хватало, ан, оказывается, я попросту голодный.
И Двояновский дружески подтолкнул Иштвана плечом.
— С лекциями покончено, — спокойно сказала Маргит накануне праздника Дивали.
— Ну и что? — огрызнулся он, словно его в чем-то винили. — Ничего. Я свободна.
Глаза у нее были чисты и доверчивы, и он устыдился своего свирепого наскока.