Каменные скрижали
Шрифт:
— Никто ничего не напяливал, если не считать принуждением место рождения, язык и судьбу, которую должно делить с другими. Остальные долги мы приняли добровольно; и ты хорошо знаешь, что они часть нас самих.
— Примитивные кровные узы, — набычилась она.
— Нет. Я говорю о глубочайшей общности с миром в том виде, как застаешь его, родившись, какой мы обязаны преображать, изменять.
Издалека доносилась дрожащая трель свистульки. У подножия дюны, среди наклонных кокосовых пальм, темнел торс факира, наигрывающего свою песню. Чудилось, что он без
— Легче менять мир, чем себя, — грустно пробормотала она. — Мир, мир! А что такое мир, если не игра в песочек? Сам видишь, что после таких игр остается. Имел возможность убедиться.
— А ты? Мне-то какую роль предназначаешь? — приподнялся он на локте, заглянул ей в глаза, кончики завернувшихся ресниц у нее обесцветились на солнце.
— Стань, наконец, самим собой, освободись. Пиши, как хочется. Не считайся ни с кем.
— Даже с тобой?
— Даже со мной, — стояла она на своем. — Пиши о своей Венгрии, но только сбрось ошейник, в котором давишься, отделись от своего времени, от его недолговечных схем. Ты не обязан быть служакой, для которого начальство — священный оракул. Думай о том, что твое, собственное, неповторимое. Что ты хочешь сказать людям? Людям, не одним только венграм.
— Мне начальство не оракул, — усмехнулся он. — Слишком часто оно меняется, а то, что я хотел бы сказать венграм, должно взять за сердце каждого, кто мыслит и чувствует ответственность за общую судьбу.
— Время… Твое, наше, мы ему и так подвластны, хочешь, не хочешь. Не позволяй себя месить, путать в сговоры на год, на два. Ты нафарширован чужими словами, ты вскидываешь руки, и они сами складываются в аплодисменты. И это даже не цирк, потому что принуждение не требует от тебя ловкости рук.
— Перестань, — попросил он. — Не мучь ты меня.
— Я? — притворно удивилась она. — Тебя это задевает только потому, что про себя ты со мной согласен. Издали опять донесся птичий писк нищенской свистульки, заглушаемый гулом наката.
— На что он рассчитывает? — присмотрелся Иштван к фигуре, темнеющей среда узловатых, полуобнаженных пальмовых корневищ. С неба, наводненного мерцающим светом, как петушиные хвосты, свисали неподвижные листья.
— Он вроде меня, — задумчиво сказала Маргит. — Надеется привлечь к себе внимание.
— А почему так далеко уселся?
— Не хочет быть навязчивым.
— Думаешь, у него есть виды на нас?
— Нищий, не такой бессовестный, как я, но наверняка нищий. Мы друг дружку издалека распознаем, — чертила она пальцем дуги на песке и бездумно созерцала, как легкий ветерок-поземка сталкивает в канавки песчинку за песчинкой.
Иштван резко повернулся к ней, обнял, прижал к себе.
— Не говори так, лучше ударь, будет не так больно, — дохнул он ей в целуемые губы. — Все, что у меня есть, твое.
— Кроме тебя самого, — отвела она голову.— Я беднее этого нищего, потому что он не знает, что мог бы иметь, а я знаю, в чем мне отказано, что у меня отобрано.
—
— Ты… Это ты меня не хочешь.
Он пустился целовать ее голубоватые веки, гладил губами брови. На плечах оказался жесткий осадок морской соли. Он рвался нежностью подавить, рассеять ее печаль. Но обращался всего лишь к горячему от солнца телу, от лени позволяющему ласкать себя, как прирученный зверь.
— Прекрати, — попросила она, когда он вылущил из-под купальника ее незагоревшие груди и придавил их жадными губами. — Этот индус.
— Он далеко, — уложил ее Иштван в теплое углубление, в белую колыбель.
Она широко раскинула руки, он, как распятый на ее теле, налег сверху, сжал ее пальцы до боли, доносилась далекая мелодия, птичий грай и глубокий неторопливый стон моря, завершаемый мокрым шорохом смываемого песка, шипением всасывающейся пены.
Они отдыхали, лежа рядком, отяжелевшие, сонные, распластанные светом невидимого во мгле солнца. Их ладони соприкасались, так верилось, что они слиты, соединены милыми телами, и эта вера ходила в крови глубокой покойной радостью.
— В воду пойдешь? — лениво потянулась она.
— Обязательно, — он вскочил, крепко схватил ее за руки, поднял с песка.
Держась за руки, они пустились бегом по утрамбованной, вылизанной дочиста полосе прибоя. Серебристо-голубой океан сиял так, что глазам было больно. Океан зазывно откатился и внезапно подбросил их на высокой волне, та оттолкнула дно в глубину, нарастая, омыла прохладой разогретые тела и передала их следующей. Берег незаметно отступал, словно бы и не по их воле, домики присели на сваях, как на лапках, готовые пуститься в бег, пальмы сошли со своих мест. Казалось, Маргит и Иштван никуда не движутся, подкидываемые одними и теми же водяными холмами, а в неспешное странствие пустился берег, избавленный от их присутствия и пытливого догляда. Иштван почуял легкий напор течения.
Вокруг слышались как бы подначивающая овация мокрых ладоней и алчное причмокивание волн. В нем проснулась осторожность. Зеленая шапочка Маргит высоко подпрыгивала и проваливалась в глубокие овраги. Она плыла спокойно и смело, опередив его на несколько ярдов. Оборачивалась, морщилась, крутая соль щипала глаза. Он понимал, что Маргит увлекает его за собой, искушает, играет с опасностью.
Донеслось басовитое стенание буйка, его било волнами, он то погружался, то выпрыгивал на поверхность со стоном облегчения.
— Маргит! — крикнул Иштван. — Хватит… Пошли назад. Голос увяз в липком шелесте колышущихся вод. Сомнительно было, слышала она его или нет.
Он подплыл к буйку, схватился за шершавое от коросты ржавчины кольцо, волна тащила, силилась оторвать, выкрутить из рук опору. Надо было следить, чтобы не проехаться боком по железу, обросшему острыми ракушками.
— Маргит! — рассердясь не на шутку, крикнул он, она расслышала, изменила положение тела, зависла над бездной, подняла руку в знак, что слышит, и рука сверкнула, как лепесток фольги. Он с облегчением увидел, что она поворачивает обратно.