Канареечное счастье
Шрифт:
— Илья Дмитрия! — окликнул Клочков.
Бабкин остановился, неловко поворачиваясь с крестом. Длинное лошадиное лицо разрезалось внизу улыбкой.
— А-а! Сколько лет, — закивал головой Бабкин. — Простите, руки не подаю. Тяжелая штука, знаете. На базарной чуть не свалился даже…
Идя рядом с Бабкиным, видел Клочков серое его обрюзгшее лицо, длинный нос и лопнувший на лбу козырек когда-то форменной фуражки.
— Что, на заказ или по случаю купили? — спросил Клочков, указывая на крест.
— Что вы, голубчик, что вы! — удивился Бабкин. — Кто же теперь такое делает.
Бабкин болезненно усмехнулся.
— У него, дорогой мой, и на старообрядческом родственники отыскались! Вы понимаете, конечно, в чем дело? Сидоровых миллионы в России.
В переулке попрощались. Клочков пошел к морю. Небо, будто кто его утыкал серебряными гвоздями, мягко светилось. От слабости кружилась голова и рождался вовне неясный шум, словно приложил ухо к большой океанской раковине. Где-то далеко зелеными очами вспыхнули огни семафоров. И вдруг показалось Клочкову, что он один, совершенно один. И вот он бредет, спотыкаясь. Серые дома громоздятся гигантскими кубами, встают на пути. А впереди море — черная ночная бездна. И так заманчиво показалось ему — прийти поскорее домой, раздеться, упасть на постель, отдаться лучшему, что у него осталось, — крепкому сну. Будет канарейка сонно чиликать у окна: «Вет-вет… Чин-чин… Вет… чин…».
— Вет-чи-на! — сказал Клочков.
И вздрогнул от собственного голоса.
Дом Агриппины Ивановны Спицыной, как и все дома того времени, являл собой печальное зрелище. Подобно мастеровому, загулявшему в ночном трактире, клонился он куда-то на сторону и, казалось, вот-вот упадет, обрушится в маленький сад, закрывший его окна диким виноградом и бузиною. Когда-то по заплатанной черепичной крыше целыми стаями бродили воющие на луну коты. Открывала окно Аннушка, вздыхала, слушала котов и, разумеется, думала о котах. Но теперь все было тихо. Котов давно переели. И уж какая была жалостливая соседка генеральша Бигаева, а пришли страшные годы, обезумела старуха от голода, съела любимую кошку. Позвала дворника Антипа, посмотрела на него подслеповатыми глазами и, всхлипнув, попросила:
— Только вы сразу, голубчик. Так, чтоб не мучилась. Я вас очень прошу об этом.
Взвесил Антип на руке кувыркающуюся и шипящую кошку. Прикинул в уме, сказал:
— Вишь ты, какая жирная! Фунта, полагаю, в ей четыре содержится.
И во дворе за мусорной ямой, где когда-то в незабвенные времена резали петухов и индеек, выпотрошил Антип генеральскую кошку. Обливаясь слезами, стряпала генеральша жаркое. Сначала пилав хотела приготовить, однако потом раздумала:
— Ах, не все ли равно!
Одна уселась за стол в полутемной своей каморке и, обмакнув кусочек хлеба в последние остатки соуса, грустно задумалась.
— Пьеретта, — шептала генеральша. — Милая Пьеретта. — И плакала.
Здесь,
Третий день лежал на диване Клочков у себя в комнате. Проедал штаны. Слышал сквозь тонкую стену скрипучий голос Агриппины Ивановны. Говорила о политруке Чуйкине:
— Чтой-то не ндравится мне, Аннушка, твой политрук. Ох, не ндравится. Усе у него при месте, тилегентный человек, сразу видать — очки носит и усы в гору закручены. А вот не ндравится мне, да и только. Может стать, оттого, что крепко ученый.
Вздыхала за стеной Аннушка. Потом слышно было, как перетягивала Агриппина Ивановна наверх гирьку стенных часов. Потом хлопала дверца, и железная кукушка, увлекаясь, отсчитывала восемнадцать часов подряд. В это время приходил политрук Чуйкин. Политрук Чуйкин стоит того, чтобы о нем сказать несколько слов особо. Голова у политрука напоминала скрипичную головку — рыжие волосы, как струны, закручивались вдоль ушей, а голос был настоящая квинта — высокий и пискливый:
— Нет, Анна Тимофеевна! Вы рассуждаете слишком индифферентно. Теперь каждый гражданин Союза Советских Республик является прежде всего объектом собственной личности.
Говорил Чуйкин как по книге. Качала головой Агриппина Ивановна, шла к себе в кухню, думала по дороге: «Кажись, по-русски говорит человек, а вот не понимаю, старая дура, ни словечка».
Слышал и Клочков разглагольствования Чуйкина, натягивал до рта старое свое дырявое одеяло и, переворачиваясь в постели, думал: «Россия ушла в глубь позабытых времен. Мы теперь в девятом веке. Это неизбежно. И с этим надо примириться».
И вдруг вспомнил: толпы беспризорных на улице. Ввалившиеся глаза просят о помощи. Тянутся к нему худые руки: «Хлеба… Один кусочек… Дяденька!..» На секунду показалось Клочкову — там, за окном, в лунном саду, бродят молчаливые тени. Шарят руками, шелестят рубищем, шепчут сухими губами жалостные слова. Приподнялся на постели — взглянул. Это акации. Они в цвету. Уловил их сладкий знакомый запах. И все было настоящее, теперешнее. И год был тысяча девятьсот двадцать первый…
Над темным хребтом шоколадной фабрики Эйнем две первые буквы уцелели от революции. Две большие черные буквы повисли над городом в прозрачном небе.
«Эй! — кричали буквы. — Эй!»
— Да отворите же, черт побери, если вы дома! Эй, Николай Петрович! Отворите!
Клочков вздрогнул и открыл глаза. Кто-то стучал в дверь обеими руками. По голосу узнал Клочков: Хромин, Валерий Семеныч, приятель его, доцент. Наскоро набросил на себя одеяло и, споткнувшись в темноте, пошел открывать дверь. Хромин вошел, почти вбежал в комнату суетливыми семенящими шагами.
— Спите? — сказал он. — В такой вечер? Стыдитесь! Природа, можно сказать, опьяняет, а он что выдумал! Этак вы, дружище, и ужин проспите.