Кандалы
Шрифт:
Кроме того, в капелле Тараса состоял еще выдающийся тенор-солист, соперничавший с Волковым, Глазунов. Теперь за поминальным столом они сидели рядом. Глазунов был кряжистый, приземистый брюнет, с корявым солдатским лицом, с коротко подстриженными черными усиками. На его голос обратили внимание только в солдатчине, когда он отбывал воинскую повинность. Там заставили его петь в полковой церкви. Отбыв службу, Глазунов заделался профессиональным церковным певцом.
Голос свой в противоположность всем берег: ничего не пил и табаку не курил. У него был сильный и обширный тенор ярко металлического тембра. Многие указывали ему путь на сцену. Тогда Глазунов
— Ай да оперный тенор!
— Вот так выучился!
— А ну, хвати, хвати! Прежде пел белугой, а теперь — снетком!
Певец плюнул на такое ученье и запел прежним могучим голосом. Мысль об опере, однакож, не давала ему покоя. Наконец, почти сорока лет, отправился Глазунов в Москву к директору консерватории, который, послушав его голос и узнав, что певцу тридцать восемь лет, сказал:
— У вас исключительный материал, вы могли быть всемирно знаменитым певцом, но учиться в сорок лет — поздно.
Вернулся Глазунов в архиерейский хор — навсегда.
В хоре было несколько солистов, второстепенных сравнительно с этими. Остальные певцы — «туттисты» — Тарасова хора представляли необыкновенно пеструю группу людей различного вида — от хорошо одетых до оборванных: солидный бухгалтер банка, акцизный чиновник, телеграфист, совмещавшие службу с пением. Рядом с ними — длинноволосые люди, похожие на писцов или недоучившихся семинаристов. Был и босяк, оборванный и совершенно спившийся «хранитель нот», бывший знаменитый церковный солист, получавший когда-то сторублевый оклад за свой восхитительный тенор, звучавший, как серебряный колокольчик и пропитый очень быстро. В свое время учился в духовной семинарии. На вопросы, почему он так опустился, всегда отвечал: «Избаловался!»
Таков был управляемый Тарасом Калеником архиерейский хор, в среде которого очутился Вукол Буслаев — двадцатилетний юноша. Пестрая среда, темная, в достаточной степени бескультурная и простодушно-грубая, в большинстве весьма склонная к жадной выпивке, люди эти — «кто с бору, кто с сосенки», — которых объединяло только пение, все казались Вуколу по-своему талантливыми и, быть может, представляли образцовый сколок с волжской народной толпы, поющей где бы она ни собралась. В сущности это был народный хор.
Вукол сидел в центре шумно галдевшей певческой толпы за длинным столом и с большим интересом прислушивался к общему оживленному говору. Все весело смеялись каждой остроте или шутке. Об архиерее давно позабыли. Царило веселье людей, любящих и понимающих музыку, с увлеченьем толкующих о музыкальных тонкостях, о выдающихся певцах.
Вукол молча слушал и дивился, как эти люди, каждый в одиночку казавшиеся неинтересными, а подчас и глупыми, собравшись вместе, создавали остроумный разговор, в котором мелькали иногда неожиданные афоризмы, меткие словечки: один скажет слово, другой подправит, третий добавит, в результате — букет остроумия. Вукол объяснял это богатством простонародного языка, на котором они говорили.
Дивился он и тому, откуда Тарас мог собрать столько одаренных людей с такими богатыми вокальными данными и еще более неожиданным чутьем художественной
Откуда все это берется? Ведь почти все они простые, совершенно необразованные люди, вчерашние мужики или рабочие, большею частью оставшиеся ими и теперь? Неужели таковы все крючники, извозчики, ломовики, калачники, столяры, мелкие чиновники и сапожники? Почему у крючника с наружностью волжского разбойника острые дерзкие глаза и, казалось, непреклонная голова, а у человека с рваными ноздрями такой трагический вид и страшный голос?
Или во всем этом виновата красавица Волга со своими прекрасными Жигулями, полными романтических теней исторического прошлого, с ее ширью и привольем, сама заставляющая петь этот богатырский народ, обитающий здесь в таких странных, противоречивых условиях?
Именно на Волге существовали сплошь богатые села, на процветание которых работали полчища бедняков; здесь сохранялась идиллия старого Займища и возможна была поэтическая Груня, с детства поразившая память Вукола.
Под общий говор и смех, под звон стаканов Вукол задумался так, что окружающее как бы уплыло от него.
— Есть царица музыки! — сквозь общий говор провозгласил глубокий бас.
— Какая? Как ее звать?
— Мера!
— Октава — краса хора! — слышалось на другом конце стола. — Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет!
— Вукол, спишь?
Он вздрогнул и очнулся: все было окутано туманом табачного дыма.
— Песню! Давай меру, дирижируй, петь хотим! Еще немного — и будет поздно: видишь — уже «вси начаша глаголати странными языки»…
В дыму расплывались покрасневшие лица, звучал грубый смех.
Ничего не пившему юноше показалось, не вообразил ли он хмелеющих архиерейских певчих непризнанными талантами, где в образе извозчиков, солдат, столяров и мясников остались в неизвестности певцы великого народа? Не рассеются ли эти фантазии? Не окажется ли красавец царь Борис опять простым мясником? Нет! Вукол встал и вынул камертон. Ведь царственный же голос у мясника, а извозчик мог бы затмить когда-то великого Мазини…
Он поднял руки и обвел весь хор горячим любящим взглядом. Наступила тишина. Едва слышно, почти шепотом, давая звук не грудью, а «духом» — одним только дуновением звука, хор произвел как бы шелест ветерка, чуть-чуть колыхая воздух и постепенно усиливая невнятный гул, походивший на отдаленный говор набегающих волн. Гул все яснее приближался, можно стало различать голоса:
…Море… синее… …Море… бурное!Звенят серебряные колокольчики теноров, нарастает все еще далекая, но все ближе доходящая волна:
Ветер воющий… Необузданный!Вукол плавными взмахами обеих рук, как бы на незримых поводьях, сдерживал вздымавшиеся силы хора, обуздывал и угнетал эти силы, все неудержимее рвавшиеся вперед:
Не бушуйте вы, ветры буйные!Но они уже бушевали в нараставшей буре голосов. Наконец, она достигла полной свободы, дирижер выразительно поднял руки и задержал их поднятыми — дал коням поводья: