Канун
Шрифт:
— Селедка. Картошка. Больше ничего нет.
— Слышишь, товарищ Фролкин? Селедка да еще с картошкой. Это получше, чем чай с ромом, а? — засмеялся комиссар.
— Все хорошо, — засмеялся и Фролкин. — Селедка с картошкой, конечно, сытнее, товарищ комиссар.
— Комиссар здесь — она, — показал Нухнат на девушку. — А я — там, в шестнадцатой.
Девушка улыбнулась.
— Что же вам подать?
— Селедки с картошкой, ясное дело.
— Селедка — отдельно, картошка — отдельно. Картошка — на фунты. Сколько вам?
— Три фунта. Четыре! — махнул рукой комиссар. — Все равно пропадать.
Когда съели большую селедку и четыре фунта картошки, комиссар, разливая чай, говорил задумчиво:
— Не чай с ромом важен, товарищ Фролкин, а свобода. Ты потому чай с ромом помнишь, что пил его, когда был свободен. Что? Не верно?
Он пристально посмотрел на Фролкина прекрасными, небесного цвета глазами. Фролкин вздохнул.
— Верно,
— Нухнат, — докончил комиссар.
Газеты сообщали о героической смерти бывшего генерала Николаева, служившего в Красной Армии, взятого в плен белыми во время первого похода Юденича на Петроград и казненного ими в Ямбурге. Перед казнью Николаев воскликнул: «Да здравствует советская власть!»
На ротном митинге командир и комиссар шестнадцатой останавливались на этом факте.
Комроты говорил:
— Бросим взор, товарищи, на этот исторический пример. Перед нами — бывший царский генерал, — стало быть, человек, не принадлежащий к классу рабочих и крестьян. Но, как человек честный и сознательный, он понял, что единственная справедливая власть — это власть Советов. Он, бывший генерал, наш товарищ Николаев, на предложение генералов служить у их частях ответил отказом и, идя на казнь, перед смертью сказал: «Да здравствует советская власть!» Бывший генерал умер как красный герой. А вы, товарищи, предавали советскую власть — власть рабочих и крестьян. Да, предавали! Дезертирство — предательство. Дезертируя, вы ослабляли красный фронт, вы облегчали белым борьбу с нами, вы предавали своих братьев и товарищей — красных бойцов. Теперь, товарищи, вы сознали свое тяжкое преступление, вы, работая в красной шестнадцатой, показали себя героями труда, хотя и были сначала дезертирами труда — ленились и саботировали. Вы теперь — герои труда. Но это — половина задания. Вам еще остается смыть с себя пятно позора. Бывшие шкурники, дезертиры фронта, вы должны себя показать с другой стороны: когда будете у рядах красных бойцов, грудью отражающих напор белогвардейской сволочи, то у красных рядах вы должны быть не последними, вы должны, подобно вашим товарищам — красным львам, быть такими же красными львами. Иначе что каждый из вас скажет своим детям, вообще подрастающему поколению, когда они вас спросят: «А что, отец, ты делал у гражданскую войну?» Что ты скажешь? Скажешь: «Я лежал под ракитовым кустом. Потом отбывал наказание за дезертирство у штрафной роте». У тебя язык не повернется сказать это, и ты будешь молчать и краснеть. Даже не у светлом будущем, а теперь — вернись вы домой прямо из штрафной роты, что вы скажете своим деревенским, а городские — городским знакомцам? Что вы скажете тем, кто вернется с фронта, вернется, может быть, с орденом Красного Знамени на груди или с иной какой наградой? Нечего вам, товарищи, сказать. А вы, молодые ребята, что скажете дома своим невестам? Нечего вам сказать. Поэтому, товарищи, вы должны смыть пятно позора. Мало того, что вы должны идти на фронт, но там вы должны с беззаветной храбростью биться за власть Советов, за свою, рабоче-крестьянскую власть, и если придется, то отдать за нее и свою жизнь.
В таком же духе была и речь комиссара Нухната, только говорил он красивее.
Митинги стали теперь происходить в шестнадцатой роте чуть не ежедневно.
Некоторые из штрафников сперва ворчали на то, что «зря теряется время», а потом скучали, когда назначенный митинг почему-либо откладывался на другой день.
Митинги заканчивались пением «Интернационала» и красноармейских песен.
Комроты, дирижируя, вдохновенно пел:
Смело мы в бой пойдем За власть Советов.Гремящим голосом, но не в тон, из-за отсутствия слуха, пел комиссар Нухнат, и небесные глаза его горели голубым огнем.
— Дружнее, братцы, — сипловато кричал комроты. — Сильней! Чтобы небо дрожало.
Отыскивал глазами толстовца Сверчкова, кричал ему:
— Сверчков Никита! Дуй от всей души! Это тебе не аллилуйя!
И толстовец подтягивал гнусавой фистулой:
Смело мы в бой пойдем…Фролкин заливался тонким голосом, чуть не дискантом, Котельников гудел угрюмым басом.
И резко, но не в тон, как и комиссар, орал, терзая уши, толстый Прошка.
На одном из митингов Фролкин и его односельчане Котельников и Григорьев подали заявления, прося отправки на фронт.
Фролкин выступил с речью.
— Товарищи, — сказал он, — вот вы смеялись над чайным ромом! Что я, дескать, скучаю по нем. А дело, братцы, не в чае и не в роме. Когда товарищ комиссар угощал меня чаем в здешней чайнушке — кафе она называется, — то он правильно сказал, что не чайный ром важен, а важна свобода. И я это понимал сам, только
После заявили о своем желании попасть на фронт штрафники Бес и недавно прибывший в роту молодой парень Березкин.
Бес говорил:
— Я дезертировал не со страху, а по глупости. Стосковался по девочке, по невесте. Бои у нас шли здоровые. «Убьют, думаю, бес возьми, и не успею сказать Насте всего, что лежит на сердце». А что на сердце лежало? Любовь. И сейчас она тут, — показал Бес рукой на грудь, и никто не смеялся. — Она тут, — повторил он, и голос его слегка дрогнул. — Ну, значит, и бежал. Но ничего, что хотел, не сказал Насте. Спрашивает она: «Как у вас там на фронте? Бьете белых?» — «Бьем». — «А как, говорит, ты домой попал? Уж не бежал ли?» Сказала и так строго смотрит. Стыдно мне стало. «Не бежал, — говорю, а по увольнительной». И старое удостоверение показываю. А она неграмотная, поверила. Так что бежал ей сердце открыть, а вместо того с первых же слов обманул… Да, товарищи, — продолжал Бес, и голос его задрожал сильнее, — любовь во мне — та же. Да отдаст ли Настя свое сердце дезертиру, штрафнику? Нет, не отдаст! Фронтовику отдаст, а не мне. А потому я и прошу отправить меня на фронт, чтобы фронтовиком вернуться.
— К Насте? — негромко спросил комиссар.
— К Насте, — тихо ответил Бес и взглянул на него серыми, грустными глазами.
Штрафник Березкин сказал:
— Я получил письмо из деревни. Всех моих родных белые убили. Мучили, повесили. Даже десятилетнего братишку. Я прошу послать меня на фронт. Я должен отомстить за своих…
Он кончил свою короткую речь слезами и руганью по адресу белых.
Затем выступил комиссар Нухнат.
— Несколько товарищей, — сказал он, — просят отправки на фронт. Это естественно. Скоро и все, кто находится здесь, в штрафной роте, захотят искупить свою вину участием в боях. Но выступавшие здесь товарищи указывали не на главную причину, заставляющую воевать. Один стыдится своих деревенских, от которых со стыда хоть снова дезертируй — беги в лес под куст. Другой боится, что невеста предпочтет ему, дезертиру, фронтовика. Третий рвется на фронт, чтобы отомстить врагу за своих родных. Все это, конечно, причины, но не главные. А главное то, что вы должны искупить свое дезертирство участием в боях не потому, что иначе стыдно будет перед своими деревенскими и перед невестой, а потому, что стыдно будет перед всем многомиллионным народом, перед всей нашей страной. Оружие мы возьмем в руки и взяли для того, чтобы отстоять свои законные человеческие права. Мы, трудящиеся России, защищаем с оружием в руках свой труд, свои города и деревни, свои фабрики и заводы, землю свою и свободу. Вот для чего мы воюем. Вот почему все, кто в силах, должен идти на фронт.
А потом всех удивил толстовец Сверчков, выступивший с такой речью.
— Я, товарищи, — тихо заговорил он, — чувствую, что нужно переменить веру, вернее — убеждения. Лев Николаевич Толстой, — продолжил Сверчков, слабо улыбаясь, — жил не в такое время. Тогда можно было проповедовать непротивление злу. И опять-таки, когда, например, на меня нападает разбойник, убийца — ну, пусть убьет, но когда вот, как говорил Березкин — и я читал письмо, которое ему писали, — когда мучат и вешают десятилетних детей, тогда какое же непротивление?
— Годовалых шашками рубили! — крикнул кто-то из толпы штрафников.
— Какое же тогда непротивление? — повторил Сверчков, и мутные глаза его засверкали, а голос стал чистым, не гнусавым. — Значит, если я отойду в сторону, откажусь взять винтовку, то я предатель, я соучастник злодеев и убийц? Конечно, так! Я понял, что так. Давно уж понял, а теперь это письмо Березкину окончательно убедило меня: бездействовать нельзя, воткнуть штык в землю — то же самое, что воткнуть его в грудь своего брата.