Касьян остудный
Шрифт:
— Ни зернышка. Ни маковой росинки. Пока, значит.
Аркадий повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. На крыльце сельсовета сидел Ванюшка Волк, опершись спиной о столбик резных перил и выставив согнутую ногу в коротком пиме. По галоше на широком красном ранту Аркадий узнал обувку Кадушкина.
— Зазнобушка, сугревушка, — льстил Ванюшка Машке, стоявшей у сельсоветского палисадника. — Пойдем ко мне на сеновал.
Аркадий спустился с крыльца и встал перед Ванюшкой:
— Ты сказал, что я ездил в Юрту?
— Убей, Арканя, не упомню. Можа, и говорил.
— И
— Пимы, покойная головушка, Федот Федотыч отписал. Завидно?
— Трутень, — Аркадий сильным ударом опрокинул Ванюшку на крыльцо, и пока тот сумел что-либо понять, сдернул с его ног пимы Федота Федотыча и бросил их в колодец на сельсоветском огороде.
— Ты что, а? — заверещал Ванюшка Волк и тут же умолк, потому что Аркадий, вернувшись, сказал:
— Еще слово, и я спущу тебя в колодец. Живоглот язвенный.
— Арканя, всегда так говори. Арканя, так и говори.
Оглоблин обнял Машку за плечи и, близко прижав ее к себе, повел от сельсовета. А Ванюшка кричал им вслед:
— Век не забуду. При девке опозорил.
Они молча прошли главную улицу и только у ворот своей избы Аркадий растерянно признался:
— Не знаю, что и делать. Увезу я эту хлебную накидку, мы останемся с матерью и без хлеба, и без семян. Это, считай, хуже всякой тюрьмы.
Машка впервые видела Аркадия таким оробевшим и вдруг смело улыбнулась ему преданными глазами:
— Не вози, Арканя. Они не тронут тебя. Не посмеют. А придут, я у ворот, вот здесь, Арканя, встану с вилами. Пусть хоть один сунется.
— Да у тебя станется. Чтобы околеть, ткнешь. А?
— Ты скажи, Арканя, — глазом не моргну. Одно твое слово. Я через тебя силу в себе учуяла.
— Молчунья ты — черт тебя раскусит. Ну, ступай, я зайду в избу, возьму спички.
Аркадий подтолкнул легонько ее в ворота, и она пошла через двор к проходу между завозней и конюшнями, чтобы выйти в огород к бане.
В это же время на сельсоветское крыльцо вышли Яков Назарыч Умнов и милиционер Ягодин. Оба легко вздохнули и улыбнулись друг другу, что у них свободный вечер и проведут они его вне общества Мошкина, который надоел им хуже горькой редьки.
— Спектакль сегодня ребята ставят в народном доме. Сходим? — спросил Умнов.
— Вряд ли. Я вот что-то никак не согреюсь. Пойду полечусь. Слушай-ка, Яков Назарыч. Я не стал при Мошкине говорить, думаю, опять привяжется, разведет канитель. Такое вот дело. Братаны Окладниковы — я ведь с ними ехал сюда — признались мне в одном деле. Вернее сказать, пожаловались. Помнишь, когда мы налегли на Кадушкина, Окладниковы, чуя свой час, в яму за своим огородом захоронили сколько-то мешков ржи. Не знаю уж, сколько. Да вот дальше-то слушай. Потом, значит, когда их взяли за живое-то местечко, делать им нечего, они к яме — раскапывать…
— И хорошо, — поддакнул Умнов. — Без скандала, стало быть, так оно и было.
— Все так, Яков Назарыч, да только когда разрыли яму-то — восьми мешков недосчитались. Кто-то побывал до них…
Умнов расхохотался:
— Вор у вора дубинку украл.
— Вор один, а думай на всех. Или, как говорят, у вора один грех, а у потерпевшего в десяток не уложишь.
— Доброго слова не понимают, так худым делом научат. Что же они теперь хотят?
— Да ведь дело прошлое. Сейчас ничем не пособишь. Я это тебе для заметки. Вот и такие есть, оказывается.
— Всякие есть, товарищ Ягодин. Спасибо за сообщение. Ну, давай лечись. Самогонки с чесноком вдарь. Будь здоров.
— До завтра.
И они разошлись.
Повивальная бабка из города приняла у Дуняши роды и на третий день, сказавшись нездоровой, заторопилась уезжать. Дело в том, что Дуняше было плохо: у ней не спадал жар, не было молока, и бабка, не желая быть сиделкой у больной, да и ждали ее другие роды, не нашла ничего лучшего как собраться домой. Правда, она оставила Любаве множество советов, но все равно Кадушкины не могли обойтись без помощи повитухи.
Утром Харитон увез бабку в Ирбит, и Любава сходила за Кирилихой, которая никому в своей помощи не отказывала.
Придя к Кадушкиным, она минуты не опнулась на одном месте и своей уверенной непоседливостью вселяла надежду на выздоровление и у Дуняши, и у Любавы. При ней весь дом пошел ходуном: топилась печь, заваривали отруби, мочили простыни, настаивали отвары, готовили бутылки с горячей водой. Уж затемно Кирилихе понадобился лист чернобыльника, которого она не взяла с собой.
— Его и завтра бы можно запарить, да лучшай с вечера. Вот тебе, девка-матушка, край, бежать к нам. На полке над окнами в синем мешочке. В других-то мешочках там всякий разный сбор, а в синем мешочке как раз лист. Полынкой пахнет. Да полынка и есть. Матушка моя все: чернобыльник да чернобыльник. И я теперь по-еенному.
И Любава пошла. Увидев свет в умновской избе, Любава неожиданно вдруг подумала, что ей придется встретиться с Яковом, и решила вернуться. «Скажу, заперто, — придумала и отговорку, а сама между тем вошла во двор и вдруг осудила себя: — Что это я, вовсе беспутная — ведь ради Дуняши иду. А на Якова, да мне наплевать на него. Проклясть его — с батей-то что сделали. А я в такое горькое времечко о чем-то своем. И всегда у меня так». От этой мысли Любаве даже перед собою сделалось неловко, и потому жестко сложила губы, платок по-старушечьи надвинула на брови. В дверях под ноги ей из избы бросилась кошка: за нею с ремнем Яков. У порога было темновато, да и, считая, что вошла мать, Яков, не глядя, закричал:
— Выпустила холеру. Ну, пакость.
— Добрый вечер.
— Любава. Вот встретил. С ремнем.
— Тебе не привыкать. — Хотела серьезно и сурово сказать, а вышло мягко, с оттенком иронии.
— Проходи. Садись. — Застегивая ремень и бренча пряжкой, чувствуя, как краснеет, Яков отвернулся, заговорил, чтобы собраться с мыслями: — Голубя ребятишки подшибли, а я его взял в избу. Пропадет, думаю. Она, скажи, из сенок, зверюга, учуяла. Обревелась под дверьми. А я уж и забыл да впустил. И как успела. Едва отбил.