Касьян остудный
Шрифт:
— Все пустяками занимаешься.
— Всякому свое. Да ты садись. Мать-то у меня куда задевали?
— Мать не по сыну, без дела сидеть не будет. Небось не она, так околел бы с голоду.
Оттого что Любава сердилась и хотела ужалить каждым словом, у Якова теплело на душе: он слышал в ее упреках не только злость, но и скрываемое ею, обидное для нее ревнивое участие. Он понимал, что девушка не вольна перед ним, но знал и то, что у него не найдется нужных слов, которые передали бы его виноватость и его душу, которые доверчиво сблизили бы их. Как объяснить ей, почему он живет в бедности?
Лихорадочно перебирая свои мысли, он не спуская с нее глаз, а сам отрешенно убирал с середины избы бочонок, на который набивал новый обруч, вывернул огонь в лампе, смел крошки со стола прямо на пол. А Любава подошла к полке и, откинув ситцевую прогоревшую занавеску, увидела там кучу мешочков, больших и поменьше, и совсем маленьких — многие были сшиты из подсиненного холста. В каком из них чернобыльник?
— Мать послала? — обрадовался Яков легкому разговору. — Она чего просит? Может, не здесь? Там, на кухне, еще склад.
Любава сняла и принюхалась к трем или четырем мешочкам, и Яков почему-то определил, что она ищет чернобыльник.
— Вот он, красным шнурком перевязан. О шнурке-то, должно, забыла сказать, старая. Тут академия, враз не разберешься. — Яков опять засмеялся и сунулся помогать Любаве, к самым рукам ее подвинул лампу. Дышал рядом горячо и рывками. Она знала причину его судорожной веселости и не могла ее простить ему. Так и кипело на душе злое, мстительное, но что-то мешало высказаться до конца. «Много чести будет, чтобы я говорила с ним», — подумала Любава, оправдывая себя, и осуждающе поглядела на Якова своими большими круглыми глазами. Как и тогда у ворот, она увидела только его подбородок да крепкую загорелую шею в расстегнутом вороте гимнастерки с белым подшитым подворотничком.
Любава развязала красный шнурок и, взяв горсть сушеных листьев, понюхала: на строгом лице ее появилась кроткая улыбка. Яков повеселел:
— Не стыдно в знахарство-то верить?
— А ты главная власть у нас, что же фельдшера не выхлопочешь? Знаете шманать по чужим амбарам. Ведь это только подумать, на что решились.
— Фельдшера-то на земле не валяются. Их выучить надо. А на учебу хлеб требуется. Все, Любава, в узелок затянуто. Нам не развязать.
— А тут человек умирает. Пусть умрет, что ли?
— Не о том мы говорим, Любава.
Любава отсыпала в принесенный с собой стакан сушеной травы, мешочек поставила на место. Яков сознавал, что она уйдет сейчас, и, заступив ей дорогу, совсем унизился:
— Ты вспоминай меня, Любава. Хоть я, по-твоему, и лентяй и амбарник, да потом, Любава, как скажешь, так и жить буду.
— А куда это ты собрался?
— Уж так вот выходит, — Яков замялся, потупился, но тут же поднял глаза на Любаву и признался: — Наган я, к лешему, потерял. В масленку еще. Теперь вот дальняя дорога и казенный дом.
— Вот они, чужие-то слезки. Бог, он все видит.
— Я, Любава, не любил
— Какая собственность? — Любава сверкнула глазами и первый раз прямо и непримиримо поглядела в глаза Якова — он даже оробел под ее взглядом: — Затеял: собственность, собственность. Ну живи по-собачьи: лег, свернулся, хвостом укрылся. У тебя вот скатерти на столе нету, — а невесту небось ищешь. Неуж за такой стол невесту-то посадишь? Слезы. Стыд. Стыд.
Она пошла к двери, и он пытался разговором остановить ее, мольба и униженность ясно звучали в его голосе:
— За себя, Любава, я все решил. А ты скажи слово. Когда увидимся-то… Я хоть ждать буду.
— Да я скорей, как батя же…
Любава хлопнула дверью и сбежала с крыльца. Он не удерживал ее, но тоже вышел на улицу и, чтобы хоть как-то облегчить свою обиду, криком стегнул ей вслед!
— У вас, у Кадушкиных, кованые замки вместо сердца. Вот и живи с куском железа…
— Ну, девка-матушка, не торопко же ты, — встретила ее Кирилиха и тут же под горячим самоваром заварила кипятком траву — вся изба наполнилась запахом расшевеленной зелени, когда сухие июльские дни перекипают в долгом зное.
Кирилиха поднялась наверх к Дуняше и ребенку, а Любава вспомнила непростую для нее встречу с Яковом у ворот, вспомнила, как хотела услышать его слово, и вдруг заплакала, сознавая с отчаянием, стыдом и болью, что в душе ее нету ненависти к Якову, а есть сострадание, которое она будет беречь как утешающую тайну.
А Яков, вернувшись в избу, не мог взяться ни за какое дело, волнуясь перед открывшейся надеждой, одобряя себя за то, что доверился Любаве и таким образом заставил ее думать о нем. «Да теперь и мне легче — не один я теперь, — думал он. — Теперь и повиниться можно. Чистая душа ее со мной будет».
VIII
Было сумеречно. Заря отгорела, и горизонт на закате будто подернуло пеплом, но небосвод все еще был залит светом, и этот живой опаловый свет вздымался прямо, высоко, и там, в вышине, где он заметно опадал и слабел, высеклась и загорелась первая вечерняя звезда. С полуденной стороны через простор заречья к северу налаживался сильный, но мягкий и теплый ветер, бродивший острым хмелем от оживающей земли, лесов, полей и полой воды.
Первый могучий порыв весны шумно и широко катился над суровыми далями. Все оживало и все менялось на глазах. Извечная потаенная работа пробуждения совершалась ночами. С теплыми ветрами, тоже все ночью, с юга летят птицы, и когда они однажды утром внезапно объявятся, хлебороба так и возьмет за сердце: ведь, истинный Христос, проглядел он что-то, не успел с чем-то, хотя и ждал весну и в расчетах не ошибся.