Ключ к полям
Шрифт:
— Правда, особой кровожадностью я похвастаться не могу…
— Ты не мантикора.
— Я мантикора, я собираюсь бежать и съем всякого, кто будет меня останавливать.
— Нет.
— Да.
— Этого быть не может. И… как же твоя книга?
— Книга? Откуда ты знаешь про книгу?
И я рассказал ей о наших с Женькой происках.
— Надо же. Какие шпионские страсти из-за клочка глупой бумаги. И Женечка твой хорош, засланный казачок! И почему тебя так интересует моя книга? Из-за того, о ком она?
— Нет, нет, конечно нет.
— Я читала твой роман. Я пишу по-другому
— Да нет. Меня это абсолютно не волнует. Наоборот, я хотел бы помочь. Ты много громоздишь и делаешь порой смешные ляпы, но это лечится…
— По-моему это национальная черта — громоздить. Такая, знаешь, сугубо украинская страсть к эпитетам.
— Это не национальная черта, это продукт невротического состояния. Впрочем, невротическое состояние — тоже национальная черта.
— А я продукт этого продукта. Да и какая теперь разница. Мне все равно. Я эту книгу дописала. С ней покончено. Я смотреть на нее больше не могу. Она ужасна.
— Погоди. Дописала? Ты показывала ее кому-нибудь?
— Только Бипу. Это ведь просто так, забава для графоманов. Бип тоже так считает. Никто не издает такие бредни.
— Вовсе не бредни. Да, неумелые и слегка аляповатые, но попробовать стоит. Хочешь, я тебе помогу?
— А сам ты больше не пишешь?
— Нет, не пишу.
— Почему?
— По принципу сродной деятельности. В мире высокой литературы я оказался лишним.
Посмотрела на меня с сомнением:
— Не пойму, зачем тебе все это. На доброго самаритянина ты похож меньше всего.
— Спасибо на добром слове. Но я действительно хочу помочь.
— Это бессмысленно. К тому же, я уезжаю.
— Уезжаешь? Куда? — вскинулся я.
— Еще не знаю, но как можно дальше отсюда. У меня очень болит голова.
— Голова?
— Ну да. У меня адские головные боли.
— И давно?
— Мне иногда кажется — всю жизнь. Когда у меня вот так раскалывается голова, я ни на что не годна. У меня все из рук валится, я не могу ни есть, ни спать, ни думать, ни смотреть на небо, ни стоять на месте, ни сидеть, даже идти не могу — только бежать, не разбирая дороги, не останавливаясь…
— И куда же ты побежишь на этот раз?
— К морю.
— С ума с тобой сойти можно! Ну что ты там будешь делать, у моря?
— Научусь рисовать. Я давно мечтала… Потом, может, устроюсь посудомойкой, ну, или прачкой, или что там у них еще бывает, на какое-нибудь суденышко. Хочу поплавать по морям-океанам. Ну и, конечно, буду писать.
— Получается, что все это зря? Поиски себя потерпели крушение?
— Ничего подобного.
— Но ты собираешься удариться в бега. Моря-океаны какие-то мне расписываешь. И писать ты больше не хочешь…
— Я не хочу издаваться. Это разные вещи.
— Ты бежишь от себя!
— Я бегу к себе!
— И откуда ты такая взялась! — криво усмехнулся я.
— Ветром принесло.
— Но может быть… Я могу что-нибудь для тебя сделать?
Жужа подошла к окну:
— У тебя холодные руки?
— Что?
— Положи мне руку на затылок, — обернулась ко мне. — Да не пугайся ты так, я пошутила! Я пойду, наверное. Меня ждут дома.
— Ты что? Куда
— Зачем я тебе? Зачем ты меня сюда привез?
— Поговорить…
— Мы уже поговорили. Точнее, я поговорила: монолог Жужи, смотрящей на дождь в Макондо.
— Но как же книга? Мы все исправим. Уберем мелодраму…
— Мелодрама — это все, что относится к человеческим чувствам? Ловко! Разумеется, по сравнению с твоими, мои взгляды на искусство на редкость ординарны. Мне всегда были свойственны грубые плотские устремления. Я забываю обо всем ради внешней красоты вещей, которую не умею передать, у меня все получается безобразно и грубо. Только вот что — никто не будет переписывать мою книгу. Она моя — со всеми ляпами и стилистическими ошибками, моя — и точка. Писать ее было мучительно, она из меня жилы вытягивала, мне казалось, что я ее никогда не допишу, хотелось пойти и с нею вместе утопиться. А теперь все кончено. Что вышло, то вышло, и пусть эта мука умрет, неизданная, никому не известная, сама по себе.
— Это глупо.
— Пусть глупо, зато честно. Ты предлагаешь обман, разумный и по-своему привлекательный, но все же обман. Это будет уже не моя, а твоя книга, или, того хуже — коллективное творчество. Я знаю, в наше время нужно сначала предать себя, а потом уж пытаться вновь обрести: побыть конъюнктурщиком, чтобы отвоевать право на творчество, позаискивать перед кувшинными рылами, чтобы послать их потом к такой-то матери, заработать побольше бабок, чтобы от всего, что тебя в этой жизни не устраивает, откупиться. Этакий рабовладельческий строй, где рабы отрабатывают собственное освобождение. Только я думаю, что, солгав однажды, я никогда больше правды сказать не смогу. И если я собираюсь показать миру большую фигу, то я это сделаю с самого начала, не откладывая на завтра, когда я стану тем-то и тем-то.
— И по-другому никак?
— По-другому фига фигой быть перестанет. А теперь я ухожу. Где моя сумка?
Она сделала шаг, я, неловко выставив руку, схватил ее за браслет. Он проехался вверх по руке, протащив за собою рукав свитера, и, не выдержав натяжения, разлетелся на ярко-красные бусины. Жужа стояла, зачарованно глядя, как они звонко скачут у ее ног. Я бросился было их собирать, но мой взгляд случайно остановился на ее тонком запястье: поперек него тянулся розовый, словно игрушечный, какой-то неправдоподобно мягкий и объемный шрам. Мы застыли, с ужасом глядя друг на друга, как герои Достоевского, считающие друг дружку, не без основания, сумасшедшими. Я шумно втянул воздух, посмотрел на ее вторую руку в защитном пояске браслета. Жужа охнула, рванула рукав вниз, но поздно, слишком поздно.
— Ну что, доволен ты теперь? И как тебе эта пикантная деталь моего туалета?
— Я не…
— Ничего. Ничего больше не говори. И бусины оставь себе. И не приближайся ко мне.
— Послушай, я не хотел, прости. Я и подумать не мог…
— Да, я полна сюрпризов. Резать вены — очень пошло, не так ли? Тебе ведь все кажется пошлым. Я даже знаю, откуда у этой боязни ноги растут. Но что пошло для литературы, для жизни вполне сойдет! И, знаешь, по-моему, ничего нет пошлее, чем во всем на свете подозревать пошлость!