Книга воспоминаний
Шрифт:
Возможно, я разглядел в ней то существо, тот пласт личности, говорю я сейчас, который она заслоняла своим притворством, игрой, шутовством и фиглярством, фальшью, хамелеонством и беспрерывной безжалостной и саморазрушительной борьбой со всем этим; ту единственную питающую основу, к которой она могла вернуться в минуты усталости, колебаний или отчаяния, тот безопасный тыл, который она покидала ради игры и перевоплощений, надежная территория, откуда можно было совершать любые вылазки, и, наверное, эту непродолжительную поездку между двумя театрами она использовала для отступления в этот тыл, чтобы потом, ступив в фойе, предстать перед Мельхиором с измененным лицом и телом, предлагая ему самое ценное, что только могла предложить, – свою возрожденную истинную красоту, и это ее чудесное превращение из Золушки в принцессу объясняло в какой-то мере и то, какими внутренними путями она приходила к тому, чтобы на сцене по собственной воле и прихоти менять одни свойства на другие, порою прямо противоположные.
Возможно, она была не девчонкой и не мальчишкой даже, а тем бесполым ребенком, которому еще нечего взвешивать, незачем колебаться, потому что он и представить не в состоянии, что его могут не любить, и поэтому обращается к нам так спокойно и с таким бесконечным доверием (не этого ли ребенка любила в ней фрау Кюнерт, считая себя его матерью?), на которое нельзя, невозможно не отозваться хотя бы непроизвольной улыбкой; так ступила она в фойе, легкая и красивая, несколько инфантильная, стройная, и поспешила навстречу Мельхиору, который вместе с французским другом стоял на вершине лестницы, выделяясь в шумном потоке стремившихся в зал людей; и если в первый момент, когда он заметил нас, на лице его промелькнуло неудовольствие, то спускаясь по лестнице к Тее, он, словно бы вопреки своей воле, расплылся в такой же теплой доверительной улыбке, которую излучало ее лицо; и не было ни намека на ту насмешливую жестокость, с которой Тея готовила себя к этой встрече, ни следа той убийственно пылкой страсти, с которой она направляла острие меча в грудь полуобнаженного Хюбхена, либо ужаса, избавления от которого она искала потом в моем взгляде; точно так же трудно было себе представить, что Мельхиор был для нее таким же «мальчиком», как, например, тот же Хюбхен, с которым можно было от души порезвиться; совсем нет, Мельхиор был серьезным молодым человеком, спокойным, красивым, невозмутимым, не имеющим отношения к театру и, стало быть, даже не догадывавшимся, какой ураган эмоций и ощущений оставила за собой Тея, покидая репетиционный зал; он был очень веселым, благодушно-непринужденным, улыбчивым, но с удивительно строгой, почти военной осанкой, что могло быть следствием как воспитания, так и просто самодисциплины, ну а что касается нас, свидетелей этой сцены, то в этот момент, когда они направлялись друг к другу, мы не могли не почувствовать, что нас просто не существует.
Они обнялись, Тея была ему по плечо, и тонкое ее тело почти полностью скрылось в его руках.
Потом Мельхиор мягко отстранил ее от себя, однако не отпустил.
«Ты сегодня очень красивая!» – тихо сказал он и рассмеялся. Сказал глубоко подкупающим теплым тоном.
«Красивая? Скорее смертельно усталая», ответила
С тех пор миновали уже недели, а может, и целый месяц, когда каждый проведенный в одиночестве час казался нам бесполезно потраченным временем, и хотя мы решили расстаться, ибо чувствовали, что должны это сделать, что нам нужно как-то разорвать эту близость или уехать куда-нибудь, неважно куда, чтобы раз уж не можем расстаться, то по крайней мере быть вместе не здесь и не так, потому что почти все время мы, забросив свои дела, проводили с ним в этой комнате, в мансарде под крышей, к виду которой мне так трудно было приучить глаза, она была душной и неприветливой, иногда казалась в свете свечей салоном какого-то дорогого борделя или тайным святилищем, разница не так уж и велика, была какой-то фривольно холодной – сочетание качеств достаточно необычное, чтобы чувствовать себя не в своей тарелке, – и становилась обыкновенной, уютной, пригодной для жизни комнатой, только когда в немытое окно заглядывало солнце и на всей мебели, рамах картин, в складках штор становилась видна тонкая пыль, собиравшаяся по углам в комочки, и тогда вместе с вялым и тусклым из-за дрожащих пылинок осенним солнцем в окно заглядывало серое нагромождение глухих брандмауэров, облезлых крыш и задних дворов – тот жесткий прекрасный мир, от которого он стремился отгородится чем-то мягким, своими шелками, обильно расцвеченными узорчатыми коврами и удушливым бархатом и с которым был тем не менее связан уже самым стремлением от него изолироваться, однако в конечном счете для нас было не так уж важно, где находиться, мы находились здесь и не могли никуда пойти, да и какое нам было дело до мелких различий во вкусах или до так называемой чистоты! никакого, хотя бы уже потому, что комната эта была единственным местом, где мы спокойно могли быть наедине, она укрывала и защищала нас, и иногда даже поход на кухню, чтобы приготовить что-то перекусить, казался обременительной вылазкой; Мельхиор, который терпеть не мог кухонных запахов, имел маниакальную привычку держать окно кухни открытым, и как я ни убеждал его, что на холоде запахи чувствуются только острее, окно все равно должно было оставаться открытым, а сидеть мы любили в его теплой комнате, напротив друг друга, с утра он растапливал белую изразцовую печь, я восседал в том самом кресле, которое он предложил мне еще в первый вечер, оно стало моим привычным местом, мы разглядывали друг друга, больше всего я любил рассматривать его руки, белые полукружья на выпуклых, как часовое стекло, удлиненных ногтях с твердой рифленой поверхностью, которую я иногда поцарапывал своими ногтями, плоскими и невзрачными, ну и, конечно, его глаза! его лоб, его брови, а еще его бедра, холмик лобка и вдетые в тапочки ноги; мы держались с ним за руки, колени наши соприкасались, мы разговаривали, а когда я чуть поворачивал голову, то видел стройный пирамидальный тополь: на заднем дворе, в окружении голых брандмауэров и крыш, он был единственным деревом, но настолько высоким, что достигал нашего шестого этажа и рос даже выше крыши, устремляясь верхушкой в осеннее чистое небо, постоянно роняя листву и все больше лысея.
Мы разговаривали, сказал я, хотя, возможно, точнее было бы сказать, что мы рассказывали друг другу о разных вещах, однако и это выражение не может полностью описать то лихорадочное желание рассказывать и внимать, то жадное любопытство, с которым мы стремились дополнить и вместе с тем затуманить, завуалировать нашу телесную связь, постоянное физическое соприсутствие бестелесными знаками, музыкой звуков, осмысленными словами; мы размышляли вслух, мы болтали, обрушивали друг на друга потоки слов, и поскольку взаимные связи между словами, акценты, регистр звучания и ритм речи, независимо от значения слов, обладают еще и чувственным, телесным значением, то своими словами мы, опять-таки, возвращались к этой телесной близости и при этом словно бы знали, что слово может быть только намеком на дух, оно может быть достоверным, но никогда исчерпывающим! поэтому, с одной стороны, мы говорили без остановки, неутолимо, не закрывая ртов, как бы в надежде своими запутанными историями вовлечь другого в историю нашего тела, разделить с ним эту историю, как мы разделяли друг с другом сами тела, а с другой стороны, мы словно бы защищались своими рассказами от настоящего, от нашей взаимной беспомощности и зависимости, ведь мы помнили о таком далеком теперь для нас прошлом, когда мы были независимы друг от друга, когда были свободны! вместе с тем с безошибочной интуицией мы все же не придавали этим историям особенного значения, и не за отсутствием внимания, а скорей потому, что мы хотели рассказывать друг другу не просто что-то конкретное, а все, в каждый момент посвящать другого во все целиком, что само по себе дело невозможное и наивное; в результате мы окончательно заплутались в наших историях, и, по правде сказать, я понятия не имею, о чем мы так много с ним говорили, точно вспомнить отдельные фразы я не могу, и хотя, вспоминая сейчас это время, я не сказал бы, что в его жизни были какие-то объективные факты, которые остались мне неизвестны, но в каждой из наших историй постоянно всплывали сотни всяких подробностей, которые тоже заслуживали внимания, и ни в чем нам не удавалось дойти до конца, хотя только этого мы и хотели, чтобы, распутав все, наконец понять: почему он любит меня и почему я люблю его? я уж не говорю о том, что все наши рассказы были смесью из исторических, социологических, историко-культурных и психологических элементов, присущих двум, казалось бы, совершенно различным мирам, это были рассказы интеллигентов, и, стало быть, иногда одно слово требовало пояснений из сотни слов, а кроме того, он говорил на своем родном языке, наслаждаясь этим своим преимуществом и задавая мне множество головоломок, из-за чего значительную часть времени и внимания нам приходилось уделять поискам общего языка, прояснению смысла, все казалось мне несколько зыбким, я не всегда был уверен, что правильно понимаю его, а он вынужден был чем-то дополнять мои слова, гадая, что я имел в виду, словом, мы раздражающе долго распутывали недоразумения, разбирались в понятиях, выражениях и конструкциях, в грамматических правилах, связях и исключениях, что только на первый взгляд представлялось с его стороны игрой, а с моей – пустой тратой времени, на самом же деле то было вполне естественной и в определенном смысле даже символичной преградой на пути к взаимному пониманию, познанию и овладению, которую невозможно было одолеть осмысленными словами, и не всегда это было необходимо – ведь точно так же, как в сложной языковой системе мы всякий раз, и всегда неожиданно, достигаем точки, когда разум, логические усилия уже не способствуют, а препятствуют пониманию, так и наши порывы раскрыться друг другу в словах имели свои пределы и повороты, и наш взгляд отвлекался, кончик пальца чувствовал, как пульсирует в жилке кровь, мы замечали, как, вздрогнув на сквозняке, пламя свечи неожиданно освещало глаз, освещало его как бы изнутри, все его голубое пространство, в которое, казалось, можно было проникнуть через темную брешь зрачка; он не может здесь жить, сказал он, но так, будто речь шла совсем не о нем, а о ком-то другом, и усмехнулся своим словам, не может существовать здесь! и вовсе не потому, что его хоть в малейшей мере смущает, что все здесь, как говорится, насквозь прогнило, все трухлявое, лживое, скользкое, вязкое, с двойным дном, нет, его это только забавляет, он все это слишком хорошо знает и даже считает, что ему исключительно повезло, что он родился в стране, где, представить только, более чем за полвека публично не прозвучало ни одного нормального слова, даже в разговорах с соседями, где Адольф победил в свое время вчистую! здесь хотя бы не нужно зря тешить себя иллюзиями, потому что при достижении определенного уровня, а этот уровень, как он выразился, «мы давно уже взяли», ложь может быть вполне человечной, нормальной вещью, и да будет ему позволено извращенное удовольствие все же не называть эту основанную на лжи и ложью питаемую систему антигуманной и не орать про фашизм, как делает это весь мир, ведь это хотя бы честно! по-свински честно, когда обязательно говоришь прямо противоположное тому, что ты, по своей натуре, вообще можешь думать, и делаешь прямо противоположное тому, что хотелось бы делать, когда все построено на простой предпосылке, что потребность лгать и маскироваться, обманывать, скрытничать и таиться в человеке так же сильна, как потребность в искренности, общительности, открытости и так называемой правде, которую, кстати, мы все так не любим! и точно так же, как гуманизм пытался построить общество на естественном принципе чистого разума, так фашизм сделал это на принципе чистой лжи, все в порядке вещей, это, если хотите, просто другой вариант той же истины, хотя вариант, до которого раньше человечество как-то не додумалось, а впрочем, на все это ему насрать, все, о чем он тут говорил, просто политика, и на всю их политику он тоже насрать хотел, на их правду и ложь, точно так же, как на свою, насрать он хотел на все их доктрины и чувства, да и на свои точно так же, но только без ненависти, просто так, походя, ради забавы, а что касается лжи, то ее анатомию он изучил настолько, что не может не относиться к ней с любовью и уважением, ложь дело святое, лгать – это благо, необходимое благо, он и сам постоянно и с наслаждением лжет, в том числе и теперь, лжет на каждом шагу, вот и мне тоже лжет и поэтому просит не верить ему, ничему, о чем он тут распинался, и будем считать это просто шуткой, я не должен ему доверять, полагаться на его слово, рассчитывать на него, вот он знает, к примеру, что, хотя я тактично помалкиваю, эта комната мне отвратительна, потому что насквозь фальшива, и пусть я не обижаюсь, но ему кажется, что я человек еще предыдущего, буржуазного, так сказать, разлива, врать толком не умею, сглаживаю углы, а ему эта комната как раз тем и нравится, своей фальшью, но он сделал ее такой вовсе не потому, что ему так хотелось, он и сам не знает, какой должна быть та комната, в которой он чувствовал бы себя как дома, да, не знает и не желает знать! и оставь он ее пустой, как планировал поначалу, это тоже было бы ложью, и совершенно неважно, какому из двух обманов отдать предпочтение, главное, чего он хотел, чтобы комната не была такой, какой ей положено быть, раз уж он сам не такой, каким положено быть человеку, так что во лжи нужно быть последовательным и не ставить красивое рядом с уродливым, рядом с дрянью лучше смотрится еще большая дрянь, и так далее, рядом с ложью пусть будет ложь, и, конечно, от его внимания не укрылась манера, в которой я лгу ему, да, с его стороны это демонстрация, это протест, агрессивность и хулиганство, и он согласен, что в этом смысле он все же немец, этого не отнимешь, но вспомним того же Ницше, если я знаю такого, как беспощадно и методически протестует он против Бога, его просто смех разбирает, и создает для себя того, кого нет, создает из отсутствия, из зияния, из отчаянной ярости по поводу этой пустоты, он жаждет его, но если он вдруг появится, он тут же его низвергнет! да, он, Мельхиор, желает продемонстрировать, что он не может здесь жить, но, как видим, живет, и без конца натыкается на какие-то чуждые, непонятные и ненужные вещи, с которыми он уже свыкся, уже полюбил их фальшь, но все равно, хотя он не думает, что где-то в другом месте может быть лучше, он отвалит отсюда, ему просто наскучило здесь, и он попытается это сделать, даже если ему это будет стоить жизни, что достаточно вероятно, но ему наплевать и на жизнь, чем он вовсе не хочет сказать, что хотел бы покончить с собой, но если так выйдет, что он умрет завтра или сегодня, то, он думает, это будет правильно, ведь представить только, за все двадцать восемь лет жизни ему выпал всего лишь один момент, который был настоящим, был моментом истины, и он точно знает, когда это произошло: он поправился после тяжелой болезни, от которой чуть не загнулся, он, кстати, уже рассказывал мне о ней, когда я спросил его о двух больших шрамах на животе и он говорил о тех двух операциях, так вот, ему было тогда семнадцать, он выбрался из постели и в первый раз попытался встать; беспомощно балансируя, цепляясь за мебель, он был так поглощен тем, чтобы устоять на ногах, что не заметил, как первый путь привел его к скрипке, она лежала в запыленном футляре на полке, но я, конечно, не представляю себе, сказал он, что значит для скрипача такой черный футляр! а спохватился он и заметил, что делает, только когда держал уже скрипку в руках, пытаясь ее сломать, точнее сказать, не сломать даже, а каким-нибудь образом привести в негодность, скажем, хватить скрипкой об угол полки и проломить деку, только сил для этого, разумеется, не хватало, он все видел словно в тумане, размытым и тусклым, зато звуки были отчетливыми и громкими, где-то поблизости вроде бы что-то пилили, механическая пила с визгом вгрызалась в дерево, он был дома один и волен был делать все что угодно, но физическое состояние не позволило ему совершить то, что ему больше всего хотелось, сил хватило только на то, чтобы опустить скрипку на темнозеленую бархатную обивку футляра, после чего, медленно подгибая ноги, он упал без сознания, в комнате словно бы вдруг стемнело, но то, что он так хотел сломать, он сломал в себе, сломал то, что значила для него скрипка, которая создана вовсе не для того, чтобы удовлетворять потребность его окружения в чуде, каким казалась слушателям его трогательно провинциальная игра, и не для того благостного обмана, которым его мать морочила голову и ему, и себе, и всем остальным, кто видел в нем вундеркинда, человека, который благодаря своей скрипке отличается от других, он особенный, утонченный, избранный, исключительный, между тем как он был примадонной мертвого инструмента! нет, скрипка существует сама по себе, она хочет играть сама, ее собственные физические возможности встречаются в ней с физическими возможностями человека, и тот, в ком действительно жив дар божий, всегда ходит по зыбкой грани, где предмет перестает быть предметом и человек уже больше не человек, где честолюбивое стремление заставить заговорить предмет перестает быть личным стремлением, потому что всецело направлено только на предмет; но все же он, видимо, был достаточно одарен, чтобы осознать, что каким бы он ни был прилежным, внимательным, чутким, он никогда не заставит скрипку говорить ее собственным голосом, а сможет извлечь из нее только голос фальшивого честолюбия, своей исключительности и избранности, а этого он больше не хотел и с тех пор, как его ни упрашивали, ни разу не взял ее в руки, не прикоснулся к ней, хотя окружающие, и даже он сам, не могли этого понять.
И тогда, еще в той своей детской, он впервые повесил скрипку на стену, она, право, красивая! ну и пусть остается просто предметом красивой формы, пребывает, спокойная и довольная, в своем одиночестве, вон и здесь она на стене, и пусть хотя бы она остается тем, чем является; правда, теперь, когда он рассказал мне эту историю, о которой он еще никогда никому не рассказывал, ему стало казаться, что история эта, до сих пор так лелеемая им в себе, не такая уж и правдивая, может быть, он использовал ее только для оправдания своего отчаяния, цинизма, разочарованности и трусости, того чувства, чем-то сродни столбняку, что охватило его еще прежде, вслед за признанием матери, когда он, ничего не подозревая, немножко игриво и как бы в шутку спросил ее, а может, он все же не сын того
Я сказал нечто вроде того, что, сдается, он снова преувеличивает, я не думаю, что я для него так уж важен и что все это не так просто.
Но он ответил, что никаких преувеличений не видит, и если кто-то заслуживает благодарности, надо просто сказать спасибо, и в глазах его заблестели слезы.
Кажется, в этот момент я коснулся его лица, но заметил еще, что ведь Пьер тоже иностранец.
С ним он не говорит на своем родном языке, сказал он, Пьер француз, и хотя он в какой-то мере и сам француз, но все же родной язык у него – немецкий.
Да какой, к дьяволу, он француз, возразил я, он опять сильно преувеличивает, но мне лестно, что он обо мне сказал, и я, право же, не прошу у него никаких доказательств, потому что я чувствую, просто чувствую, но так и не смог сказать, что я чувствовал.
Проронил только, что мне было бы стыдно в этом признаться.
Я держал в ладонях его лицо, он держал в ладонях мое лицо, жесты были похожими, но намерения наши, кажется, разминулись; возможно, что о стыде я все же вслух не сказал, только чувствовал, что, произнеси я то самое слово, мне действительно пришлось бы стыдиться, потому что при его холодном рассудке, заключающем все в иронические скобки улыбки, единственным ответом на это могла быть его неизменная, невыносимо очаровательная ухмылка, и тогда я своим стыдом разрушил бы то, что ни в коем случае не должно было в этот момент быть разрушено, я лишил бы свои ладони ощущения теплоты и мягкости его кожи, потрескивания щетинок под кончиком пальца, что мне особенно нравилось, хотя в первый вечер ощущение это пробудило во мне протест, испуганное отторжение чего-то неуловимо знакомого – и в то же время соблазн переступить с помощью его мужского лица грань, разделяющую грубость и мягкость, припасть ртом ко рту, как и мой, тоже окруженному щетинками, ощутить в нем того же рода силу, которую я отдаю ему, взамен получая словно бы не его силу, но свою собственную, «это рот моего отца! почему?» – вскричал кто-то моим голосом в тот наш первый вечер, когда он прильнул губами к моим губам и послышалось, как щетина двух подбородков соприкоснулась, щетина отца коснулась шелковистой кожи моего позабытого детства! и я с упоением погрузился в тошнотворное ощущение любви и ненависти к себе; да, я теперь ясно вижу, как мы умолкли, хотя сами и не заметили, что это уже не слова, я чувствовал, что мне дорого это оставленное позади самоотвращение, дорого потому, что с ним вместе я как бы освободился ото всего, что меня ужасало и мучило, я буквально перешагнул через труп отца, наконец смог простить его, хотя не вполне был уверен, кто же из них двоих был моим настоящим отцом, я очистился, и оба они теперь стояли рядом, почти сливаясь, а в комнате стояла уже настоящая тишина, потому что теперь разговаривали тела, но в ушах еще осыпались остатки низвергнутых друг на друга слов, ведь мозгу необходимо время, чтобы, перемолов, разнести прозвучавшее по извилинам, разложить все, что стоит хранить, по своим местам, по коробочкам и корзинкам, по шкатулочкам, по кассетам, просторным отсекам и разным клетушкам, а когда лихорадочная работа по сортировке уже закончена, то в ушах все еще шелестят и трепещут обрывки, которым по каким-то причинам не нашлось места в большой кладовой нашего восприятия, и удивительным образом это всегда самые несущественные детали, как, например, какая-то французская смерть, не имеющая никакого смысла; а тот жест, которым я притянул к себе его голову, обхватив подбородок ладонями и еле касаясь пальцами кожи лица, был не чем иным, как неосознанно примененным средством для достижения какой-то не совсем ясной цели; ни один из нас не в силах был продолжать говорить, хотя только что он говорил без умолку и при этом ни на мгновенье не отпускал мой взгляд, как будто нашел в нем надежную точку, на которую мог опереться, но все же не просто смотрел на меня, или если смотрел, то смотрел как на некий предмет, позволявший ему отступить в себя, туда, куда он, видимо, не рискнул бы отправиться в одиночку, но это его отступление позволяло и мне проникнуть в ту сферу, куда я иначе попасть не мог, и чем дольше фиксировался его взгляд на моем, чем больше я становился в его глазах предметом, тем дальше он мог отступить, и я должен был быть начеку, чтобы не отставать от него, и поскольку я был вместе с ним, он спокойно, со все более мягкой улыбкой и строя все более трезвые и холодные пространные фразы, мог обратиться к подлинному своему предмету – к своим мыслям, воспоминаниям, к своему, скажем прямо! полному одиночеству, которое порождает само существование тела, живой формы, пребывающей в мертвом пространстве! и так продолжалось, пока холодность и улыбка не отодвинули его от истории его тела настолько, чтобы он смог увидеть подробности этой истории, по сути, моими глазами – отсюда, возможно, и благодарность, за то, что хоть на мгновенье он ощутил, как мертвое пространство воспринимает живую форму, ибо этим пространством был я, переживающий редкое ощущение своей слитности с внешним миром; отсюда и влага в глазах, не настолько обильная, чтобы застрявшая между век слезинка смогла скатиться, но достаточная, чтобы увидеть меня как в тумане, чтобы размылось все, что ему представилось, и чтобы, смущенный этой физической переменой, он вернулся из внутренних далей ко мне и я из предмета превратился опять в человека, в себя, и так же стремительно, как вернулся он, я тоже покинул его глаза, не без страха, боясь что-то потерять, то, что только что получил; колени мои сжимали его колено, я чуть подался вперед, чтобы обхватить руками его лицо, в то время как его колени сжимали мое, и он тоже, слегка наклонившись, взял в ладони мое лицо.
Обхватить.
И вообще осязать, касаться.
Иногда мы слушали музыку, или он что-нибудь читал мне, или я читал ему стихи венгерских поэтов, желая, чтобы он их прочувствовал, понял, стремясь как бы доказать, что существует язык, на котором я тоже могу говорить свободно и довольно прилично выражать свои мысли, что его забавляло, он смеялся и даже разевал рот, как ребенок, которому показывают незнакомую игрушку, я чувствовал себя легко и свободно как в одежде, так и обнаженным, мы засыпали в обнимку на диване в сумеречной прихожей, тем временем постепенно темнело, и вот опять зимний вечер, и мы зажигаем свечи, задергиваем шторы, чтобы, устроившись друг против друга, снова сидеть до полуночи или до рассвета, когда комната начинает уже остывать, мирно тикают на стене часы, дымят, догорая, свечи, мы держим в руках изящно отполированные бокалы с густым красным болгарским вином; и об этих часах, днях, неделях, которые незаметно перенесли нас из осени в зиму, когда от тополя остался только кружевной каркас, утопающий по утрам в белесых туманах, рассказать так же трудно, как ответить на тот вопрос, по какому, собственно, праву я включаю чувства другого человека в эти якобы общие воспоминания, на каком основании утверждаю, что с нами произошло то-то и то-то, когда я и сам понимаю, что могу говорить только о себе, то есть с достаточной степенью точности описать, что случилось со мной; ответа нет, точнее, единственный ответ, видимо, состоит в том, что в тот зимний вечер я почувствовал, насколько мы любим друг друга, если понимать под любовью интенсивность и глубину взаимной привязанности; а несколько недель спустя или, может быть, через месяц мы вдруг заметили, что в нас что-то угрожающе изменилось, и в нем и во мне, и все более угрожающе продолжает меняться; настолько, что в этот момент я вынужден был зажмурить глаза, не видеть его таким, и снова открыть их в надежде, что морок прошел и передо мной будет то же лицо и та же рука в моей ладони, ибо только что мне показалось, будто я сжимаю не его руку, а обрубок своей! и такой же, как прежде, будет его улыбка, потому что ведь ничего не случилось и не могло случиться; я не помню точно, когда это было, календарное время для нас тогда просто не существовало, должно быть, в конце ноября или в начале декабря, единственным ориентиром служит премьера Теи, на которую Мельхиор отправился вместе со мной, хотя к тому времени они уже перестали общаться, так что наверняка это было еще до того, как Тея однажды вечером, в предпремьерном разгаре безумия, паники и отчаяния заявилась сюда в надежде застать его одного, а эту надежду, признаюсь, я тоже старался подпитывать, но вместо Мельхиора она застала только меня, что, опять же, многое изменило, но внешне все было по-старому, мы точно так же сидим, и свечи горят точно так же, тишина, в комнате все как было, никто не звонит ни в дверь, ни по телефону, никому от нас ничего не нужно, да и нам ничего не нужно ни от кого, сидим, словно бы в подвесной засаде, над руинами мертвого и безлюдного европейского города, без малейшей надежды на то, что нас кто-то освободит, а где-то рядом, в такой же комнате, возможно, сидят и другие, но мы с ними никогда не встретимся; обособленная общность, которая нам так нравилось, которая только крепла от необходимости прятаться, неожиданно, не могу сказать почему, показалась мне неприятной, и хотя я прекрасно осознавал, насколько несправедливы мои упреки, знал, что именно из-за меня он за эти недели расшугал всех своих знакомых, выдергивал шнур телефона, когда кто-то звонил, не открывал никому, из-за меня или ради меня держал взаперти нас обоих, я все же вынужден был, пусть про себя, ибо все, что было с ним связано, касалось меня одного, упрекать его; я даже закрыл глаза, пытаясь освободиться от этих мыслей, но раз уж мне опротивела слишком тесная связь между нами, значит, нужно ее ослабить; казалось, всю глубину этой связи я осознал лишь теперь, и именно это сознание сделало ее отвратительной и невыносимой, и потому понадобилась какая-то новая точка опоры, незнакомая нам и ни в коем случае не принадлежащая ни ему, ни обоим нам; а когда я открыл глаза, то лицо его показалось мне таким далеким и безразличным, как лицо незнакомца, что было одновременно приятно и больно, ведь любое чужое лицо может пробудить в нас надежду на то, что мы можем узнать его лучше, но это лицо было совершенно пустым и неинтересным и не пробуждало во мне никакой надежды, я был сыт им по горло, я был уверен, что знаю его, только знание это, когда я оглядывался на эти недели, представлялось таким же никчемным, как и все мои прочие знания, – этих знаний, даже самых опасных, было все-таки недостаточно, чтобы дать мне душевное равновесие, стимул для самоотдачи и постоянства, а стало быть, это было лишь приключение, которое ничего мне не принесло, он остался чужим, и я тоже остался чужим для него, а еще я не мог понять, почему он прежде казался красивым, если на самом деле он некрасив, точнее, в нем даже уродства нет, он просто скучен – мужчина, до которого мне нет никакого дела, обыкновенный мужчина.
Я ненавидел себя, питал к себе отвращение.
Он тоже вроде бы думал о чем-то подобном или почувствовал мои мысли, потому что выдернул руку из моей руки, наконец-то освободив меня от этой кошмарной культи, поднялся, отшвырнул ногой кресло и включил телевизор.
Жест был настолько грубым, что я не стал реагировать.
Я тоже встал и, тоже поддав ногой кресло, вышел в холл.
Почти наугад я снял с полки книгу и, словно желая доказать самому себе, что эта книга мне интересна, улегся на мягкий темный ковер и начал читать.
Поначалу меня отвлекал не только орнамент ковра, но и несколько старомодный стиль, через который нужно было пробиться, чтобы прочесть: есть только один храм в мире – это человеческое тело, и нет ничего священнее этой высокой формы; удобно устроившись на ковре, я читал, выхватывая отдельные фразы: поклоняться телу значит оказывать почести откровению во плоти; когда мы кладем свою руку на человеческое тело, мы касаемся неба.
И пока я пытался понять эту в данный момент вовсе не актуальную для меня мысль и старался не обращать внимания на какую-то женщину, которая выбралась из окна, уцепившись за плети дикого винограда, посыпалась штукатурка, она с визгом рухнула вниз, мне казалось, что все образуется, покоя мне не давало только одно: зачем я так грубо пнул кресло? завыла сирена «скорой», послышалось звяканье инструментов, я знал, что сейчас мы в операционной, и хотя дело не стоило выеденного яйца, меня все же не покидало чувство, что я был груб, отброшенное ногой кресло стояло перед глазами, ведь оно было не мое; послышались звуки траурной музыки, по-видимому, женщина та скончалась и ее хоронят, я не должен был этого делать, это вандализм, пинать чье-то кресло совершенно непозволительно, даже если человеческое тело – священный храм, пинать можно было ему, но не мне, однако я это сделал и, кстати сказать, с удовольствием.