Кочующая роза
Шрифт:
Там, в полях, за синей гущей лога,
В зелени озер,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Мы идем по этой дороге. Ее брови такие светлые, такие добрые брови. И можно идти за ней, глядя, как у нее на ступнях вспыхивают маленькие крупинки песка. А моя свобода? А мое одиночество?
Она пела так, будто дарила последнее, что у нее оставалось.
Она мне пела в маленьком гостиничном номере. Амур клубился в дожде, нес на себе чужой катер. Мне было горячо, грустно, будто я был юный-преюный и у меня еще все впереди. Или старый-престарый, знаю все концы и начала.
Она кончила петь. Мы молча сидели, омываемые огромным дождем.
Дождь кончился, будто отдернули занавеску, и в небе открылась вечерняя заря. Толпы высыпали из зари и двинулись густо по набережной, понесли откуда-то вороха цветущей сирени.
Мы гуляли в парке, глядя на «чертово колесо», перебиравшее разноцветными спицами, мявшее деревья парка. Оно вычерпывало из черных крон нарядные пары, подымало их на мгновение в лучи заходящего солнца и снова выливало во тьму.
Мы сели в скрипучую люльку. Железная спица пронесла нас сквозь тополиную зелень и горечь. Взметнула над Амуром, его розовым блеском, движением. И открылся Китай — далекие мокрые луговины с уходящими дорогами и полями, искрящиеся крыши городка. Фигурки стояли на набережной. Краснели транспаранты с иероглифами. А нас возносило над этим. Ее платье пузырилось, и она ловила его руками. В соседней люльке солдат обнимал девчонку. Два старика хохотали. Дети схватились за мокрые от дождя цепочки. И на самой вершине, на пестрой спине колеса, я увидел, как идет по воде канонерка, длинная, зализанная, как игла, ощетинившись пулеметом и пушкой. Матросы стояли, заложив за спину руки.
Мы вышли на танцверанду, дощатую, с темными лужицами. Под выбеленной освещенной верандой играл военный оркестр. Все танцевали. А когда умолкала музыка, становился слышен гул репродукторов на той стороне, усиленные динамиком выкрики, рев далекой толпы.
Я смотрел, как колеблется, танцует толпа, расплескивая лужицы. И среди них — девочка в короткой юбке выбрасывала вперед свои длинные загорелые ноги. Закидывала голову с вьющимися по плечам волосами. Словно чувствовала себя рожденной для этой музыки, этих движений, молодых взглядов, которые бросали на нее солдаты.
У края высокой, напоенной дождем тучи зажглась звезда. Амур катился, неся на волнах невидимое золотое ее отраженье.
Наутро мы выехали из Благовещенска в совхоз.
На Зее паром набивался грузовиками, тракторами, мотоциклами. Наш шофер бережно загнал в это скопище свою новую черную «Волгу». Капитан парома кричал в мегафон. Рыжий «Кировец», тяжело выворачивая огромные колеса, въезжал на палубу. Мы вышли из машины и стали у поручней, над черной бегущей водой. И рядом женщины, в сапогах, в косынках, громко говорили, поглядывая на шоферов.
— А я вчерась обряжаюсь, печь топлю, а Егорка прибег. Говорит: «Тебя директор на ферму зовет!» Я думаю, чего
— Ну и что? И подпишем. Или мы хуже? — пыхнула румяными щеками другая, крутобокая, налитая силой и тяжестью.
— Бабы, никто не знает, сегодня придет, нет автолавка? — спросила третья, белесая, тихая, с маленькими голубыми сережками.
— А шут его знает, — сердито дохнула румяная. — Я его просила: привези сапожки по двенадцать рублей. Что ты все кирзу-то возишь? А он: «Насмотритесь телевизора и требуете, чего не положено». А свою бабу в сапожки уже обрядил.
— Тебе-то уж помолчать! — обрезала ее долгоносая. — Чуть не пол-лавки каждый раз закупаешь. Денег-то полно. Кто из нас, из доярок, своих коров держит? Никто. Некогда. А ты двоих завела. Знай, на мясо выращиваешь!
— И выращиваю! Тебе-то что! — трясла огненными щеками ее подруга. — Заведи сама да сдавай. А то ишь, ленивая!
— Это я ленивая? — сжимая рот в маленькую гневную щелку, выдохнула долгоносая.
— У тебя телята одни, а на мне целый дом. Под пятьдесят уже тебе, а все в девках торчишь!
— Бабы, не ссорьтесь, — сказала белесая, сморщив в досаде веснушчатый лоб и колыхнув в ушах голубыми стеклышками. — Сейчас ведь доить. Коровы все чувствуют, за вашу злость молока не дадут.
— Верно, чувствуют, — согласилась долгоносая, стихая. — Как-то я села одаивать. Аппарат-то сняла, а подойник подставила. А она чего-то все боком движет. Я ей говорю: «Ну стой, ведьма пестрая!» Она ко мне повернулась, посмотрела на меня так ласково, а ногой как брыкнет — весь подойник с молоком наземь.
— А у меня раз теплой воды под рукой не было, — сказала белесая, — я ей вымя прохладной смыла. Так что ты — обиделась! Ни капли молока не дала. Я выпрашивала, вымаливала — чуть нацедила. «Ах ты, моя родная, — думаю, — я те в другой раз рушничок с ягодками принесу».
Потом мы катили по асфальту среди ухоженных, по-весеннему свежих нив. В их зелени жирно чернели и убегали проселки, обсаженные тополями. Белели усадьбы совхозов с элеваторами, механизированными токами. И казалось, что это южнорусская, ровная до горизонта степь, качающая на себе села, стада. И только предчувствовалась за туманами близость огромной реки.
— На пароме я прислушивалась к этим женщинам, деревенским, — говорила Людмила. — Я деревни совсем не знаю, я же городская! Это бабушка была деревенской, да и она переехала в город. Но однажды, когда я училась в консерватории, побывала в колхозе. Целое лето на ферме. Даже корову доила. И тогда я наблюдала этих женщин: их обидчивость, недолгую злобу и кротость. Их готовность откликнуться на чужие слезы, на чужое веселье. И труды, труды без конца! И я думала: «А я? Другая я или нет? Родные они мне или чужие? И кто я для них? Могла бы вот так ссориться и тут же мгновенно мириться? Выкладывать по утрам на общий суд свои домашние заботы?..»