Кочующая роза
Шрифт:
— Да я бы остался. Кланька ехать хочет, — не желая ввязываться в разговор, сваливая все на жену, ответил Федор, не глядя на директора, выводя водяные вензеля на кафельных плитах.
— Я с ней толковал, — не отставал Андрей Миронович. — Она мне другое: Федор, говорит, обратно зовет. Кто ж кого манит, а? Слушай! — стараясь заглянуть в его неласковые, смятенные, бегающие глаза, произнес Андрей Миронович. — А то оставайтесь, а? Поостыньте. Пообвыкните. Здесь же чудо! Амур, трава, рыба. Ну не хочешь на ферме, дам тебе трактор. Подучись и паши! Хочешь «Дэтэ», а хочешь и «Ка-семьсот»… К весне совхоз
Он смотрел с надеждой на Федора, веря в его возможное счастье. Но тот разбивал о кафель водяные вороха, и горело в его темных, унылых глазах неверие. Желание подняться и с этих невзлюбившихся ему приволий, нестись сам не зная куда, мимо сел, городов вместе с Кланькой своей, с бездетной, беспутной, вздорной, которая дана ему для мыканий и раздоров, но к которой он привязан бог весть какой силой — к ее слезам, к ее песням.
— Не знаю, — сказал Федор. — Должно, уедем.
И отвернулся, худой, небритый, к стерильному свету ламп.
«Не поймешь людей, — без досады, а с печалью, с жалостью к самому себе подумал Андрей Миронович. — Некогда оглянуться. А себя-то я понял? На себя оглянулся? Какая жизнь прожита… Что взял от нее, что отдал? А что и совсем не заметил? Правду Анюта сказала: быки да коровы, да тракторы, да черные земли. Что еще видел? Чем других удивлю?»
Он снова вышел под звезды и двинулся к центральной ферме, длинной, с полукруглой кровлей, похожей на авиационный ангар. Знакомой ему каждым бетонным узлом и балкой, каждым светильником и автоматом. Ибо столько раз наносил ее на чертеж, несуществующую, высчитывал, вырисовывал, наполнял колыханьем рогов, запахом молока и травы.
И вспомнил опять…
Она, его Надя, сидела у коровьего бока, на зеленой траве у воды. И Амур проносил в коровьих рогах свое серебро. Светились подойник, млечные струи, каждый волосок на ее тонких, золотистых руках. А он думал: вот оно, чудо. Чудо ее появления — для него одного. И можно сейчас подойти, почувствовать, как дышит около нее ведро теплой пенистой гущей. Откуда взялись они? Он, и она, и луг, и рогатое, краснобокое диво? Откуда взялись и куда исчезнут?
Их свадьба на первых снегах. Брат Николай, затянув полушубок белизной полотенца, мчит их в маленьких гнутых санках мимо рубленой новой фермы, запорошенного зеленого стога. И быки отзываются ревом на рев баянов. Девки играют в снежки, метят в пролетающие санки. Бабы побросали на снег полушалки, шали и приплясывают, повизгивая, по горящим розам.
И над всем голошеньем в легком звоне и треске прошел самолет японцев. И летчик в прицельную оптику рассматривал русские розы, русского жениха и невесту.
А когда дом их колыхался от пляса и брат на могучих руках отнес на кровать захмелевшего деда Грицуню, последнего, доживавшего свой век пахаря, раздиравшего некогда плугом степные дерны и травы, она, его Надя, поманила его вон из избы. Они шли по дороге до фермы. Он помогал ей доить. Она тогда принесла ему кружку белевшего во тьме молока. Сказала: «Ты пей до дна. Пусть все у нас будет до донца…»
Андрей Миронович шагнул в теплоту огромных туманных
Он задержался у рыжей большой коровы, шевелящей разбухшими ребрами.
«Сегодня, должно, отелится», — подумал он, заглядывая в ее слезное око, чувствуя ее тревогу, страдание, ее жаркое темное чрево, где в сплетении жил и сосудов дышал теленок.
Входили доярки. Разматывали платки. Отряхивали с валенок снег. Рядились в белые отглаженные халаты и колпаки. Мыли руки, звенели ведрами с горячей водой.
Доильная площадка блестела хромированной сталью, стеклом автоматов. Телевизионная камера нацелила зоркий лиловый глазок.
— Андрей-то Миронович почивали тут! — усмехалась молодая полнорукая Фрося, щурясь зелеными щелками из-под крахмального колпака. — Коечку бы ему здесь поставить. Как хорошо в своем изобретении спать! Он уж, должно, и коров выдоил. Ах, бабы, опять опоздали!
— Ты, Фроська, чем теперь зубоскалить, ты директору скажи, что нам говорила, — сердито оборвала ее долгоносая, с большими мужскими руками, редкозубая Клавдия. — А то промеж себя смелые, а к начальству подступиться боимся. А пускай они знают, заботятся!
Они вдруг окружили директора, стиснув его своими торчащими колпаками, осмелев, расшумевшись до крика, боясь, что их не станут слушать, торопясь свое высказать. Резкие и решительные, готовые обидеть. Готовые и сами чуть что обидеться.
— Почему в сельпо полгода мебели нет? Обещали шифоньеры завезть, а все пусто! Почему не заботитесь, не выписываете?
— А рабочком только все обещает! Прошлый год обещались музыкальную школу открыть. А где она, школа-то? У меня Витька самоучкой на баяне играет и пластинки слушает. «Когда же, — говорит, — мамка, музыкальную школу откроют?»
Они махали вокруг него руками. Он сердился на них за эти вопли, бестолковость, за их нетерпение, за готовность принять в штыки любое его новшество и начинание, И любил за их обветренные, утомленные лица, за их наивность, обидчивость, за отходчивость их и готовность в конце концов со всем согласиться, взять на себя все новые труды и заботы, ночные хождения на ферму, в дожди и снега, пробуждения в ночи, когда семья еще спит, а в ней, в этой ночи, уже страхи за отелы, надои и тревоги за мужа, за дите, и среди всего этого — красные полусапожки.
Он знал их всех, здешних. Помнил их девчонками босоногими. Их свадьбы, рождения детей. Их домашние ссоры и праздники. И медленное женское их увядание среди неоглядных забот. Они были как он. Из одной породы и плоти.
Андрей Миронович отвечал дояркам о полусапожках, о музыкальной школе и шифоньерах, видя их недоверчивые глаза. Они расходились, еще недовольные, но уже успокоенные, озабоченные начавшейся дойкой.
Коровы подымались, растревоженные журчанием воды, запахом силоса, стуком доильных автоматов. Они заходили в карусель доильной площадки. Доярки подключали к ним аппараты. Молоко клокотало в стеклянных стаканах. Андрей Миронович смотрел на коров, окруженных стальными и стеклянными трубами, оплетенных разноцветными проводами.