Когда улетают журавли
Шрифт:
— Ну прямо как дома рушит при бомбежке.
Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят.
Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась.
А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», — звенит крохотный колокольчик — птичка в колке.
— Саидка! — кричит бригадир Полина Степановна. — Никак табун в овсы направился! — И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади.
Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед.
— Ну и друзья…
— Друзья, — вторит Полина. — И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. — Помолчала, повздыхала. — Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут…
А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая.
Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) — с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила — заставлять думать глубоко и крупно.
За-абе-елели-и снежинки-и, за-абе-елели-и белы, —запевает женщина тихонечко, сама для себя, и так же тихо песню подхватывает несколько голосов:
На крутой на горе-е-е помирает тело.Вплетаются редкие басы:
Солдатское бе-ело на чу-ужо-ой стороне-е-е…Песня родилась из тишины, из дум и, не прерывая их, полилась от костра по травам к колкам и озерам.
Значит, думы хоть и разные были, а все сводились к беде-войне, что была еще немногим больше года назад.
Салим Батырыч сидит — ноги калачиком, медленно, в такт песне раскачивается, и его белая длинная борода колышется. И он наверняка вспомнил сейчас о погибших сыновьях и внуках.
Выходит, что прошлое отрадовало, но не отволновало, не отмучило.
На западе — светлая полоска, но ночь облекла непроглядно даль и близь, хоть и звезды и Млечный Путь бел. Постукивает где-то ступицами фургон: едет из деревни одноногий Филат. Близко всхрапывают лошади и появляются в свете костра. Рядом с Филатом — незнакомый
— Озяб. Промочило немного, — сказал он глухо.
— Да что же вы? Садитесь к огню. — Полина проворно перевернула ведро, постелила на дно сена.
Человек сел, протянул руку к огню, и тут все увидели, что другая рука висит беспомощно вдоль тела.
Сколько уж насмотрелись на калек: к своим будто привыкли, но вновь, как свежая рана, больно отдалось в сердце. Женщины жалостливо рассматривали незнакомца, и он, почувствовав, что его жалеют, смущенно кашлянул и, глядя через огонь в темень, повел рукой:
— Просторно у вас, хорошо. Сколько ни едешь, все травы, травы да пшеница. — Снял фуражку, провел рукой по сильно поседевшим волосам, потом достал кисет, сунул под мышку искалеченной руки и стал отрывать бумажку. Отрывал неумело — значит, не привык еще обходиться одной, — испортил, начал отрывать другой листок.
— Давай-ка скручу, — потянулся помочь Митин отец.
— Э, нет. Что ж, я лет пятьдесят еще думаю жить, и все мне будут цигарки крутить? Негоже. — И рассмеялся тихо, натянув пленки губ — того и гляди лопнут. — В жизни посложнее дело придется делать, чем цигарки. А как же… Жизнь-то впереди.
Люди смотрели, с каким трудом делает человек это пустячное дело, помогая руке культей, подбородком, губами и даже коленом. А бумага расползалась, рвалась, табак рассыпался, и все начиналось снова, и каждый, мысленно помогая человеку, переживал, будто в цигарке этой весь смысл жизни, его судьба: одолеет — значит, утвердится человек, ко всему приспособится.
И вот цигарка в зубах, человек тянется за угольком. Люди заулыбались, зашевелились.
— Одолел, — радостно сказала Варя и засмеялась.
И все засмеялись, и человек тоже. Вот только что он был чужой и загадочный, а тут стал близким, своим, и жизнь и судьба его увиделись, потому что большая всенародная беда — война сдвинула судьбы, сделала людей сострадательней друг к другу.
— Долгонько же собираетесь жить, дай вам бог здоровья, — заговорила пятидесятилетняя Марья Ползунова. — Лет этак с сотенку. Я гляжу, ровесники мы, однако: голова-то белая. Ан нет, я с эстолько-то не проживу. — Она кутала платком худые плечи.
— Да нет, мамаша, — сказал незнакомец, — как раз нормально думаю прожить: мне ведь двадцать семь неполных.
И опять неловкое молчание, только слышно: кипит, булькает в котле да поленья потрескивают. Варя укоризненно посмотрела на Марью, покачала головой: тянули тебя за язык? А незнакомец сделал подобие улыбки.
— Возраст мой трудно определить, да ведь мне не жениться. Женат уже, — говорил он шутливо. — Жена меня любит, и красивая.
— Ну слава богу! — вырвалось у Марьи, и она оглянулась на Варю: не сболтнула ль лишнего?
— Звать-величать-то вас как? — поинтересовалась Полина. — Да и к нам по делу аль как?