Когда улетают журавли
Шрифт:
Таясь от матери и деда, спрятала за пазуху единственный свой наряд — шелковый цветастый платок, пошла к цыганам, будто по горячему углю босая: ей казалось, что все знают, зачем она идет.
Старая цыганка опытным взглядом заметила, вцепилась в руку, потекли медовые речи.
— Облегчу душу, красавица, ласточкой завьешься сиятельной в небушке лазурчатом.
— Погоди, сербиянка, мне не так надо. Пойдем в кусты.
За кустами рассказала, исповедовалась.
— И-э, милая, не ты первая, не ты последняя. Счастье твое, что я встретилась. — Цыганка, засунув руку в лохмотья юбок, достала сумочку,
— Да на что мне так-то? Лишь бы со мной, — радовалась Манька.
— А как захочешь, так и будет, золотая-серебряная. Вот гадом буду, не подняться мне с этого места, — клялась цыганка, подняв вверх черные кулачки, устремив страшные глаза к яркой звезде на заревом небе.
Шелковый платок исчез под широкой юбкой.
— В тайне береги. Через две недели после жевания придет. Лети, голубка.
Полетела Манька, да полет ее был недолгим. Был и молодой месяц, и две недели после жевания, и сводящая с ума последняя ночь ожидания… Будь ты проклята, старая лгунья! Где ты теперь ползаешь, кусаешь в сердца людей?
Год уже прошел. Гришка еще не женился, ходит к учительнице, и этой осенью назначили свадьбу. Неспроста Гришка волынит, не любит он учительницу. Чуткая Манькина душа, умные глаза видят, какой он безрадостный да смурый. А на безответную любовь — боль, да боль любимого, как своя, разве терпима сердцу, в бедах не закаленному?
Как-то встретились нечаянно на дороге, в поле. Остановились. Цвела рожь, журчали жаворонки, облака гуляли.
— Гриша, — сказала тихо, — не любишь ты учительницу.
— Может, и нет. И тебя тоже. Так что мне все едино.
— Учительницу ты и не полюбишь, ее ребятишки не любят, душа у ней суше, чем сама.
— Не болтай много-то…
Нет, не стерпит Манька несправедливости. Ее должен любить Гришка, с ней быть счастливым. И к чему тут гордость, если за справедливость надо биться. И откуда слова берутся? Если не скажешь их в этот момент, то порушатся судьбы до конца жизни.
— Ты в душу мою загляни: в ней сама родная наша сторона. Ты воевал, аль видел где лучше? Знаю, любишь все это, — Манька повела рукой, показывая неширокий простор, — а это и есть я. Увидеть не можешь? А ты погляди, погляди, я открытая. Тут и луг этот, и солнышко, Гришенька, всю жизнь тебе два солнышка будут светить.
Гришка смотрел на Маньку словно впервые. «Ой ты какая! А я и не знал, — удивился он мысленно, и оходило всего страхом: Софья забрюхатела, будь она неладная, сухопарая».
— Поздно, Маня, теперь уж, — так грустно сказал и пошел, ссутулившись, что Манька поняла: не поздно.
Но радость была недолгой. Слух пошел — у Гришки осенью свадьба. А из радости в беду, что голому из бани на мороз. Сникла Манька, будто захворала.
Недаром румянец ожег, когда выспрашивала у Якова об артисте-колдуне. Не успокоилась неугомонная Манька.
Уселись, утряслись на фургоне в сене покосники. Петька похлестывал быков.
— Маня, запевай, — просят бабы.
— Простыла я, квасу холодного выпила. — Манька петь не захотела.
Из-зазапела Верка.
Дайте в руки мне револьверт, Жизнь моя кончается-а, —подхватили бабы.
До чего ж правильные песни народ поет, и кто это сложил песню, словно загодя распознал Манькину судьбу. Отвернувшись, плачет Манька, жалея заодно и неизвестную песенницу.
Из маленькой школы вынесли крошечные парты. Каждая семья несла для себя скамейки. Ребятишки на полу, у самого помоста, сколоченного для этого случая. Они возились клубком, царапались и хохотали. Не успокоились, пока кто-то из взрослых не надавал им затрещин.
На помосте стоял стол, две семилинейные лампы. Угол сцены был отгорожен занавеской, она чуть колыхалась, там была тайна, жгучий интерес — колдун-распотешник.
Замерли люди, окаменели в ожидании, интерес был не столько к его деяниям, сколько к живому артисту. Из бакмасихинцев артистов, может, и видели учительница да три вернувшиеся с фронта мужика.
И вот он вышел. Ба-а-атюшки вы мои! Князь с картины, да и только. И какой же ветерок-попуток занес его в Бакмасиху?
Артист был старый, но чистый, свежий, волосы блескучие, цвета крупчатой соли, костюм и ботинки что ворона крыло, а рубаха — аж глаза слезятся, если долго смотреть на нее, а под горлом, крылья расправив, сидит большущая бабочка-махаон.
Артист поздоровался, низко поклонился, как в церкви, и сразу ошарашил:
— Кто мне даст сто рублей?
Люди оцепенели, будто попавшие в ловушку. Кажется, и дышать перестали, пока артист выжидал несколько секунд. Первым стал пробираться к двери дед Михеев.
— Ку-у-да? — шепотом встретил его Яков. Он и сам был встревожен. — Куда от коллектива?
— Заманили, — озирался дед. — Хуже агентов: те бумажки в долг преподносят, а этому сотенную наличными. Ловко.
За Михеевым поднялись другие, каждый норовил протолкнуться к двери первым.
— Товарищи, дорогие, мне сотня нужна минут на десять. Покажу номер и верну.
— А ну, садитесь, язви вас! — загородил Яков двери. — Фокус с сотенной покажет и квита.
Учительница хохотала. Она заранее знала, для чего артисту сотня. Гришка сидел рядом с невестой, улыбался, а Манька готова была разреветься: ей было жаль земляков.
— Что ты смеешься, Софья Михайловна? Нешто можно над народом смеяться?
— Правильно, девушка, — улыбнулся Маньке артист. — Я ехал к вам не смеяться, а просвещать. Как зовут тебя? Маня? — Артист поклонился одной Маньке. — Спасибо тебе, Маня.
«Господи, за что он?» — горела от стыда Манька. За что спасибо-то ей, Маньке, от такого человека? И тут Гришка повернулся, посмотрел так ласково, и не было человека счастливей Маньки в эту минуту в Бакмасихе.
Сотню не нашли. Кто-то предложил складчину, но нужна была целая бумажка. А сто рублей в Бакмасихе и в складчину не наскребли бы. У учительницы малость водились деньжонки, но она не предложила, и у нее не попросили: больно спесива, в особицу живет.