Коль пойду в сады али в винограды
Шрифт:
Увы, сей новый Овидий в изгнании, в диком краю среди нехристей-инородцев и каторжан с тоски приучился пить горькую: первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой. Привык есть пельмени и запивать хлебной слезою. Медвежий окорок копченый отведывал, словно дикарь. К лютым морозам притерпелся: плюнешь — примерзло! Слушал неделями вой черной пурги и по-черному же напивался с кем ни попадя, до морока и тяжкого беспробудного сна.
Глядел с надмением на дома, лавки, одежды, люд иркутский, нерчинский. Ноздри рваные, рожи клейменые! Токмо что девки,
Отчего же Егорушка почитал себя выше всех людей, даже и знатных, когда складывал свои нехитрые вирши? Однако и пташка заливается простенькой песенкой на самой вершинке дерева, свысока поглядывает.
Дворянин! И шпага давно отнята.
Верил и не верил ссыльный в дикой Даурии: сейчас в Петергофе на фонтанном озере плещут крылами, плывут лебеди величавыми четами, жмутся к родителям неуклюжие серенькие лебедята.
Цесаревна пляшет менуэт.
Кабы лента от нее осталась на память атласная, сухой цветок — гиацинты любила Пленира, хоть блестка с робы, прядь волос, платочек! Лобызал бы, слезами горькими омыл. Хоть пуговка хрустальная…
И Пегаска давно издох.
Во хмелю Егор Михайлович был весьма неспокоен, шумствовал.
На Масленой седмице второго года ссылки, в самое Сретенье Господне, очутился Столетов с комиссаром Бурцовым в гостях у местного богатея из крестьян; были в застолье иные ссыльные, из приказных крючкотворов. Жирные блины запивали водкой и брагой.
— Ворочусь в Питерсбурх, родные не поверят, какие тут морозы бывают и во все небо ходят огненные столпы, — рассказывал Егор сотрапезникам. — На Масленицу всегда над Невой-рекой огненную потеху затевают, но то рукотворенная забава, а не чудеса Натуры.
— Да ты воротись еще в Питерсбурх тот… — сказал с ехидцей комиссар поднадзорному. — Кабы тебе в Нерчинске не сгнить!
Егор вспыхнул злобой:
— Щука уснула, а зубы целы! Сестрица моя замужем за ближним цесаревны человеком, нешто они меня бросят, а государыня цесаревна не пожалует милостью!
— Ты не грозись, шельма ссыльная… Монархине нашей Анне Иоанновне — многая лета!
— Многая и благая лета!
— А шельме — безчестье! — подхватило все пьяное застолье с глупым гоготом, визгом.
— Шельма ты и враль, Егорка!
— Мно-о-га-я, мно-о-о-га-я…
И тут в белом накале гнева, слепящего негодования Егор вознесся над временем и пространством, будто в единый скок оказался восхищен крылатым конем на Парнас. Ему арапским яростным оскалом сверкнуло; ожгли душу демонские очи, чернее ночи Капказской; померещилась гордая осанка горбоносых Сафо и Коринны, но российского наречия; и в этом мереченьи забывая себя и свой шесток, вскричал опальник Егорка Столетов:
— Я — пиита российский! Говорю с вечностью, и вечность меня слышит! Прочь, псы, ничтожества! —
Калач, вертясь колесом, пролетел через весь стол и угодил точнехонько в сальную рожу надзирателя. Егор выметнулся из-за стола и, бранясь, не попадая в рукава, вздел свой тулупчик иршаной[26], подбит серыми овчинками, сгреб соболью шапку да рукавицы. «А ну воротись!» — ревело вслед, но хмельной, разобиженный Столетов пешедралом в зимнюю ночь отмахал пятнадцать верст до завода, где квартировал. Пьяных Бог милует — не сбился с дороги и не замерз, волкам на зуб не попал.
Добежав, в жилье повалился без сил на постель и утоп в темном омуте без дна.
Ночью домовой на грудь влез и жал душу. Егорушка задыхался, окститься не в силах. Скворец исполинского роста, из золотой клетки, круглым глазом глянул на таракашку и сиплым лаем Бурцова сказал: «Егорка дурак, дурак, что ты врешь?»
Под утро колотились, били в дверь ногой.
— Столетов! В церкву ступай! От комиссара за тобой посылан я…
Послал его сквозь тяжкое похмелье и Егор — куда подальше.
А день тот выдался высокоторжественный, попразднство Сретенья, память Симеона Богоприимца и Анны пророчицы. Тезоименитство всемилостивейшей государыни императрицы Анны.
Допытывался Бурцов у поднадзорного:
— Чего ради ты, Егор Михайлович, у заутрени не был, о здравии и многолетии ея самодержавия не молился? Не прощу тебе сей крамолы!
— Полно клепать на безвинного, Тимофей Матвеевич, я лежал с похмела нездоров, — оправдывался Столетов.
— А помнишь, как в меня с пьяных глаз калачом пустил? Моего прощенья чаешь? Погоди, сквитаемся!..
И еще два года ссылки минуло в препирательствах с комиссаром, пьяной тоске и скудости. Сибирь, братец, не остров блаженных Сибарис!
12
Тем временем на сибирские заводы прислали нового начальника — Василия Никитича Татищева.
Татищев был человек вельми ученый, интересовался таинствами Натуры, собирал образцы минералов, окаменелостей и руд сибирских для Академии де сиянс и сам писал гишторию Отечества, куда немало чего присочинил. Жил совершенным философом, Платоном расейским и имел особенный образ мыслей: измышлял филозофические диалоги античным мудрецам в подражание.
Он обучался наукам и подолгу живал за границею и там посвящен в вольные каменщики, подобно самому бомбардиру Петру Михайлову. Ему волшебное кольцо дали, книгу, тайный знак и шепнули слово. А дома водился с чернокнижником Брюсом. За вольные суждения о божественном Ваську Татищева раз отколотил палкою сам Петр Великий, браня еретиком и безбожником. Философ и берг-инженер знал о вечном существовании запустившего механику универсума Часовщика, удалившегося на покой, равнодушного к людским делишкам и страданиям, а в личного Бога не веровал.