Колодец
Шрифт:
И опять пошло: всякий день что-то новое. Говорили мы уже почти вольно, бывало, конечно, что упремся - больно мы разные. Мне то помогало, что я его нутром понимал. Застрянем, бывало, Наставник объясняет, а я слов и не слушаю - ловлю, что он чувствует, что в себе видит - так и пойму. И все уже по-другому вижу. Про приборы знаю, что у меня в комнате стоят, для чего они. Знаю, какой можно трогать, а какой - нельзя, и что они показывают. То есть не показывают они вовсе, а говорят - так, как все подземные говорят: таким тонким-тонким голосом, что его моими ушами не услышишь. Это Наставник мне вместо большого устройства разговорного такую штуку сделал маленькую, чтоб ее на голове носить. Она-то их голос для меня слышным
Я теперь по всей лаборатории хожу - так это место зовут. Наставник здесь теперь и живет, только я об этом не понял. Я ведь выспрашивал интересно мне, как они между собой, про семью там, про обычаи. А он и не понял, вот чудно! Так, выходит, что у них всяк сам по себе, никому до другого дела нет. Ну, Наставник мне, правда, сказал, что оно не совсем так: заболеешь или беда какая стрясется - прибегут. А если, мол, все хорошо, кому какое дело?
Я его и спрашиваю:
– А чего ты тогда меня от других прячешь? Коль уж никому дела нет?.. А он мне:
– Погоди, Ули. Это, - говорит, - вопрос трудный, я тебе на него сейчас не отвечу. Ты, - говорит, - мне просто поверь, что так для тебя лучше.
– Эх, - думаю опять, - права бабка была!
Наставнику ведь для меня пришлось свет по всей лаборатории делать. Я-то уже к темноте малость привык, и штука моя разговорная помогает: как что больше впереди - позвякивает, а вот мелочи - все одно не разбираю. И еще не могу, как они, в темноте мертвый камень от металла и от живого камня различать. Живой-то камень - он вовсе не живой, только что на ощупь мягок или пружинит. Они из него всю утварь мастерят, а как что не нужно, расплавят да нужное сделают.
Так у нас, вроде, все хорошо, а я опять чего-то похварывать стал. И не естся мне, и не спится, и на ум нечего не идет. Глаза закрыть - сразу будто трава шумит, ручей бормочет, птицы пересвистываются. А то вдруг почую, как хлебом пахнет. Так и обдаст сытым духом, ровно из печи его только вынимают. А там вдруг жильем обвеет, хлевом, словно во двор деревенский вхожу.
Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать совестно - пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе мне худо - сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть плачь, а как быть, не знаю.
А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху побывать, ворочусь ли я?
А я честно говорю:
– Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется - не скажу.
Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит:
– Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я удерживаю тебя здесь.
Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не смогу доказать этого своим соплеменникам.
– Сколько, - говорит, - я над этим не думал, так и не смог найти каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или неразумность вида. Главная, - говорит, - наша беда - отсутствие опыта. В таком деле будет сколько умов - столько теорий, и тогда все пропало, потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, - говорит, - один способ доказать, что ты вполне разумен и
– А зачем мне это?
– спрашиваю.
– Мне, - говорю, - обидно было, когда ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать!
– Не торопись, Ули, - отвечает, - сейчас я дойду и до этого. Дело, говорит, - в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас самих.
Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно!
А он дальше гнет:
– Ты же, - мол, - понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, - мол, - с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, - мол, - по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, - говорит, - я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, - мол, - зависит только от тебя, Ули.
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет - лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму - жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы - а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили - так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.
Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко - не сдержался.
– Ладно, - говорю, - ворочусь.
Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, - опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!
И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, - другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз - и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.
Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!
Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.
А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило - не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!