Колодец
Шрифт:
— Они это вырежут.
— Как вырежут?
— Просто, ножницами. Возьмут магнитофонную ленту и кусок выхватят.
— Ну, чудеса! Тогда ладно… тогда хорошо. А остальное ерунда. Главное, чтоб из-за меня другому не досталось. Может, кой-чего и не надо было рассказывать? Все-таки чужой человек.
— Как ты Марию из калоши поил?
Эйдис проглотил смешок.
— Да не я Марию. Мария — Лизавету. Я говорил уж, в Пличах тогда не телят держали, а взрослых коров, и на выгон ходили этой дорогой, через мостик. Гонит их как-то вечером домой Лизавета, и девчонка ее Дзидра лет восьми-девяти ей помогает. Мостик уже ветхий, скрипит, да разве до него было, работы — не знаешь, за что раньше браться. Гоняют стадо туда и обратно, ничего вроде, и так каждый день… Ну, в тот вечер переходят
— Любишь ты прикрашивать, отец, — сказала, внося тарелки, Мария.
— Не мешайся, мать! Прибегает, сталбыть, видит — страшное дело. Корова ревет, красная пена изо рта валится. А пастушка лежит у дороги навзничь, не шевелится — кончилась.
— Как — кончилась?
— Постой, Руди, не сбивай ты тоже! Мария: «Не ори ты, Дзидра, как резаная. Лети пулей за Эйдисом. И пусть возьмет пилу и топор!» Я и сам услыхал, брат. Бежим мы с девчонкой во все лопатки. Мария навстречу: «Гляди, гляди-ка, сразу два покойника. И Лизавета кончилась!» А я мигом смекнул — она без памяти просто, и говорю: «Пусть ее полежит Лизавета, давай спасать корову!» А она, милые вы мои, уж и глаза не открывает, хрипит только… Расхватил я пилой две доски — рухнула вниз, как мешок. Летом же, сам знаешь, воды там лягушке до пупа. Плескаю корове на голову, сдавленную шею растираю. Шутка ли! Говорю Марии: «Полей-ка и на Лизавету!» А она — да чем поливать, ни ковшика, ни ведра. На мне калоши были на босу ногу. Сталбыть, калошей. Какая-никакая, хе-хе, а посуда. Очухались обе покойницы. Лизавета открыла глаза, первым делом: «Где корова?» И ну вставать, и ну бежать. Да не тут-то было, слабость после обморока. Тут Мария ее и напоила. Видишь, брат, всяко бывало…
— Ну закусывайте, мужички! — потчевала Мария.
— Пропустим, что ли, еще по одной, а?
— Можно, — согласился Рудольф.
— Не лишняя будет? — обеспокоилась Мария.
— Не бойся, мать, мы с Руди отведем тебя в постель как графиню.
— Ах ты, старый шут! — засмеялась Мария.
— Ну, так давайте на посошок! Руди! Мать!
— Мелешь ты, отец, всякую нелепицу! Дал бы Рудольфу что-нибудь путное рассказать.
— Не люблю я длинные речи, дорогая Мария. Хотя сейчас мода такая. Как соберется хоть бы десяток людей посидеть-поужинать, сразу назначают старшего, тамаду. И он…
— Хе-хе, ты гляди, и выпивать тоже — по команде! — вставил Эйдис.
— …и он без умолку говорит сам и других заставляет говорить. Все боятся есть…
— Что так? — удивилась Мария.
— …потому что в любой момент тамада может дать тебе слово. Только я, например, положил в рот кусок жилистой ветчины, как вдруг: «Об этом хочет сказать Рудольф Сниедзе». И…
— Об чем, Рудольф?
— Обо всем, что тамаде придет в голову. И я побоюсь не только есть, но и пить — ведь надо сказать что-нибудь остроумное.
— Я бы там, брат, хе-хе, всех заговорил! Одно плохо — ни поесть, ни выпить.
— Ну, не так уж чтобы совсем. Ведь и тамада человек, да и сам ты говорил — человек устает не только от работы, но и от разговора. Рано или поздно он вытрет пот со лба и к общей радости успокоится. И тогда, была бы охота, можешь и наесться и напиться.
— Если так, тогда жить можно. У нас тоже, брат, в прошлом году на празднике урожая удумали речи говорить, да ничего не вышло. Мужики, как и водится, тяпнули раньше времени. Службу служить поставили парторга. У него голос как труба иерихонская, и то — куда ж там всех перекричать. Скомандовал только: «По коням!» — отступился. У него же работа какая — рот не закрывает, так хоть в праздник человеку отдохнуть хочется.
После «пятой ноги» (а может быть, и шестой, так как жидкости в пузатой бутылке осталось меньше половины) Мария запела:
На свете жил садовник, Он вечноИз большого чугуна, в котором кипела картошка для свиней, валил белый пар и стлался по закоптелому, будто лакированному потолку кухни, В коротких бурых пальцах Мария вертела отпитую до половины стопку.
Безрадостно садовник По садику гулял И слезы на цветочки, Листочки, лепесточки Он горькие ронял… —пела Мария, а Эйдис, взяв Рудольфа за пуговицу, философствовал:
— Поживешь с мое, брат, сам увидишь — человек входит в разум только годов в шестьдесят. Не смейся! А до того он щенок бессмысленный…
Опять увял цветочек, Опять несчастный сник. Он вянет, пропадает, От жажды погибает, Хоть нет на нем вины…— …посмотри хоть бы на наших правителей. Где же еще нужна умная голова, как не там! Поставь у кормила желторотых — все бы давно пошло прахом…
Эйдис отпустил пуговицу и незвучным, хриплым голосом неожиданно подтянул Марии:
А там внизу, в долине, Струится ручеек, Испив его однажды, Никто не знает жажды Нигде и никогда… [3]По увядшим Марииным щекам одна за другой скатились две слезы.
3
Песня в переводе Ю. Абызова.
— Что вы, Мария?
— Не смотри на меня, старую дуру, — сразу сконфузилась она и, отвернувшись, громко высморкалась. — Такая душевная, красивая песня…
— Ну что ты, мать, — сказал Эйдис.
— Да я ничего… так просто… Слышь, как на дворе шумит!
— Дождь льет.
— Завтра не воскресенье. Пора нам помаленьку кончать.
— Пока и мы не столкнули клеть с фундамента.
Дождь вовсю барабанил в окно.
4
Как в тот день, думает Альвина, как в тот день, когда хоронили Рейниса… Это же надо, застрянет в голове дума, и ничем ее оттуда не выбить. Разве мало лило с тех пор, как Рейнис на кладбище, батюшки-светы, целые реки пролились с неба. Двадцать… да, двадцать три года, шутка ли. Вия успела вырасти. Сама она — состариться. А Рич… Рич…
Она протяжно, судорожно вздыхает.
Говорят, каждому человеку на роду написаны три беды. Если так, она свою долю получила сполна. Когда ее выгнали из Томариней, ей казалось — никогда, никогда сердце не вынесет такого горя, разорвется и остановится. А она после того пережила и смерть Рейниса, и суд над Ричем — и осталась жива; стало быть, с горя люди не умирают.
Из Томариней она ушла в трескучий мороз, по замерзшему озеру, и направилась к тетке Карлине в Заречное. Пока спускалась с горы, ждала — вдруг Август все же… Услыхав позади скрип, обомлела, обернулась. Но это был всего лишь пес, овчарка. Как его звали? Дуксис? Нет, Дуксис, кажется, другой, рыжий… Да, Погис. Подошел, сел у ее ног и стал бить хвостом по утоптанной в снегу тропке, потом еще немного проводил — до того места, где кончается камыш, опять сел и повернул голову назад. Когда она с середины озера оглянулась, пес на фоне снежной белизны казался уже не серым, а черным и маленьким, как маковое зернышко. Дым из трубы вился и вился столбом, а постройки тонули в сугробах такие спокойные и довольные, что ей захотелось выть. И, стоя лицом к слепым окнам, она прокляла Томарини…