Колокола
Шрифт:
— А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
— Скоро к ранней благовестить, — сказал Николка. — Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
— Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
— Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время — и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды
Николка вышел из каморки и крикнул:
— Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.
2.
Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
— Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки — и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам — и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и 'yглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко — третья, — и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «Стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело — лежать». Тепло, зной, лень, тишина.
Набат разгонял и лень, и тишину — кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, — и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, недоделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:
— Где горит? Далеколи занялось?
При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое: юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.
Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью; предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю
— Куропет! Петокур!
Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:
— Чт'o ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.
Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:
— Беки, беки, божьи человеки!
Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:
— Куковала, куковала.
Сидорушку целовала!
Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказали, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в пл'aтаных-перепл'aтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом:
— Не Богородицыны!
Эти осколки, кусочки, пуговицы были для него слезы, но простые, человечьи. Он шел искать Богородицыну слезу на берег Темьяна, на песок, часами перебирал там белые галечки и ракушки, но так же тяжело вздыхал, как и над пылью.
С набережной Сидорушка поднимался к торговым рядам. Около лавок сидели купцы и приказчики. Он шел, изредка покрикивая тонким голосом:
— Куропет! Петокур!
Но, случалось, схватывал кого-нибудь за руку и тщательно разглядывал кольцо на пальце; брильянт или граненое стекло сверкали на солнце, но юродивый опускал руку, качая головой:
— Не Богородицыны!
Гостинодворцы смеялись, а он продолжал свои поиски по городу, пока не сваливался у собора, в ограде или в сторожке, где признано было за ним право спать.
Но, как только начинали бить в набат, с Сидорушкой происходила перемена: где бы он ни был, он сбрасывал с себя широчайшие штаны, чтоб легче было бежать, — и в одной рубахе летел на колокольню. Там он вырывал веревку у Николки и раза три ударял в колокол. В городе верили, что ежели юродивый побьет в набат с усердием, то пожар скоро прекратится. Николка знал это и, хоть сам не верил, уступал юродивому веревку. Но Сидорушка редко бил в набат больше двух-трех раз и с обычной своей скороговоркой: «Куропет! Куропет!» — бежал на пожар. По дороге он встречался со Щекой, который тоже спешил на колокольню. Щека ненавидел юродивого, а Сидорушка никогда не искал нужных ему слез на виц-мундире или крылатке Щеки. На пожаре старались выведать от юродивого, ударял ли он в набат или нет, но он не отвечал на расспросы. Он бродил между людьми, заглядывал в лица пожарных, погорельцев, зевак, — и бывало, что начинал с радостью тыкать пальцем в лицо какой-нибудь плачущей старух, чей домишко догорал, как картонный, или в прокопченную щеку пожарного, у которого от дыму слезились глаза:
— Богородицына! Кап! Богородицына! Кап!
Его гнали с пожарища. Он обжигал себе голые ноги, мальчишки старались подбить его чадящими головешками по икрам, погорельцы злились на его непонятную радостность, а он тыкал пальцами в щеки и глаза, смеялся и кричал:
— Богородицыны! Кап-кап! Богородицыны!
В это время Семен Семенович Щека, высокий, худой, жилистый, в парусиновой размахайке на костяных застежках, степенно и размашисто, как журавль из басни, шагал на Соборную площадь. На тонких ногах его были штиблеты собственного производства. Весь город звал их «корабли». Парусами у них служили широкие, из белого полотна, ушк'u; брюки у Щеки были коротки, и ушк'u эти развевались на ходу во все стороны.