Колокола
Шрифт:
— Знаю, — сказал Василий, — а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
— Бывают. А я иду — и дети за мной: «Расстрижка — огрызная кочерыжка!» Я — ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
— А не другие? — недоверчиво спросил Николка.
— Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, — говорит, — путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.
Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
— Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а
Он виновато улыбнулся — и улыбкой будто руками развел:
— И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «'aможе вси человецы п'oйдем». Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, П'aвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». — «Почему?» — «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». — «Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?» — «А места в России, — говорит, — много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в пок'oйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». — «Что же? — думаю про себя, — разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? — так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. «Вы, — говорит, — отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?» — «Нет, — отвечаю, — отец благочинный, признаться, не догадываюсь». — «А! — протянул: — Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы — вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». А я ему не сразу и нашелся ответить: «Да ведь дети, — говорю, — у ней. Куда ж с детьми?» — «Дело, — он мне, — не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна». Встал. Поликовались мы. «Впрочем, я понимаю, — говорит, — не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, — говорит, — вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» — шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному — читай, другому — рассказывай, третьей задачу
Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.
Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.
— Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. — «А, — говорит, — пятый у вас. И те, — говорит, — четверо: ваши?» — «Мои», — говорю.
Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. — «Расстрижем, — грозят. — Служишь к преткновению удобопретыкающихся ». — «Так преткн'uте меня, — отвечаю, — коли так». Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: «С расстригой стоять — благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои — сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся». Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников — и пущу в этот день!
Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.
— Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.
При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:
— Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.
— Пришлю, — ответил Серафим Иваныч.
Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.
— Дедушка, подари клеточку!
Но он качал головой:
— Клетка — темница, а сей день — воли день. Солнце играет.
— Чижи твои в луга улетели! — на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. — Стриж окр'yг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.
— Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.
Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:
— Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?
Серафим Иваныч шел молча.
Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:
«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».
С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.
Густой красный звон несся из города.
Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.
По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего — они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.
Геликонский шел домой и тихо пел:
— Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!
6.
На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.
В Великий четверг звонари причащались в соборе.