Колокола
Шрифт:
— Нако-сь, говорит, из туеск'a-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!
Я принял туесок, попил, вернул.
А старичок мне:
— А ты каким делом промышляешь?
— Звонарь, — говорю.
— Ах, — говорит, — это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, — говорит, — это дело, если его по закону делать.
— Какой же, — спрашиваю, — есть закон про звонаря?
— А такой, — отвечает, — что всякий человек, какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье — выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто ж
Николка улыбнулся ласково на Василия.
— Вот, видишь, точь-в-точь, как ты, — говорил старичок. — Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.
Василий перервал тут Николку:
— Понял я это сам. Не о том мой спрос.
— Подожди. Хорошо он мне это все тогда объяснил, чт'o вот и тобой думано, и накрепко отчеркнул: «Премудрость во всем видна, и т'o наипаче премудро, — говорит, — что человек не сам до колокола достиг, а самое малое и бедное созданье его научило. Жил в пустыне старец. И не какая-либо, — говорит, — дальняя пустыня с песками, со львами рыкающими, а наша г'yстыня российская: береза, осинка да иван-чай. Старец Богу молился. Хвалит непрестанно, а грустится ему: «Отчего, мол, человек — тварь разумная, а хвалит Бога хуже неразумной? Звериная, птичья, древесная, травная хвала — единая: одним дыханьем к Богу идет. А человек разъединен, злобен, пестроязычен. Единой хвалы человеческой нет в мире и дыханья согласного нет. Все враздробь». Грустится старцу, а густыня шумит, и пала на него дума: «Кто ж из трав лесных лучше всех Бога хвалит?» Ко всем травам-муравам присмотрелся. «Колокольчик лиловый всех хвальней: день и ночь Богу звонит!» Все лето учился старец от колокольцев лесных чистой хвале. Пришло время доцветать колокольчикам. Сидит однажды старец, на последний колокольчик любуется, слышит: треск, лом в чащобе. Человечьи шаги: ломчей медвежьих. Выходит из густор'oсли человек: одежда богата, а с лица скудость крайняя смотрит, смертная тоска. Повалился в ноги старцу: «Спасай меня, угождающий. Тоска меня живым съела. От богатства своего хочу к осинке в жильцы попроситься. Не медли. Спасай, коль можешь». — «Не умедлю», — старец ему. — А спасает Бог единый. Отдай мне все твое злато, медь и сребро и обещай исполнить, что скажу». — «Обещаю, — отвечает сребродержец, — а только сбрось с меня смертную тоску». Тогда сорвал старец последний колокольчик, а сам, срывая, повинился пред цветком: «Прости, что краткий твой век укорачиваю: научи людей хвале чистой, к Богу доходной!», — и протянул цветок богатому: «Вот, вели из всего твоего злата, сребра и меди отлить колоколец, сему подобный». Удивился богатый: простой цветок, обыкновенный! А старец ему: «Послушай, как он звенит хорошо!» — и позвенел колокольчиком. А богатый: «Не слышу! Уши тоской заложило». — «Не тоской, а златом пагубным. Оттого и велю тебе отлить сему подобный: как зазвенит новый колоколец, и уши твои отмякнут, и радость будет к тебе доходчива». Так и было по слову старцеву. Как зазвонили с высоты в первый колоколец, прошла у богатого вся тоска. И заплакал он от веселья, видючи, что не он один, а и люди веселятся и плачут от радости, звон слушая, и славят Бога. И стало его лицо светлей серебра, чт'o пошло на колокол. Оттоле люди колоколами Бога славят, и колокольный глас умягчает сердца людские даже до чистой слезы покаянной».
Рассказал старичок с туеском про богатого человека и говорит мне: «Видишь, каково дело звонарское? Высоко и утешливо. А по чистоте оно чистейшее в свете: не солжет колокол ложью человеческой, и чист его голос, чт'o воды небесные». Попрощался старичок со мной: надо было ему с богомольцами спешить в пустынь к вечерне. Звал с собой, да я остался. «Устал, говорю. Посижу еще. Догоню вас». — «Ну, посиди», — он мне, и посмотрел внимательно. Ушел. Сижу я над родничком, и думаю: «Пойду я не в пустынь, а в Темьян. Нагрешишь только с голосами человеческими и своим голосом греха прибавишь. Где ж таких чистых голосов, как у Разбойного, да у Княжина, сыскать у людей? Хоть бы и у монахов?» Подумал, да и поворотил назад. В соборе к Евангелию благовестят. Встречает меня покойник, Иван Филимоныч: «Что скоро, Никола, вернулся?» А я ничего не отвечаю, взялся за веревку, звоню, и так чисты показались мне голоса колокольные. «Ах, — думаю, — мудрый старичок: и ростом-то сам с туесок, а мудр». Кончил звон, я Ивану Филимонычу говорю: «Звонарю не след с колокольни сходить». — «Не след», —
Николка всмотрелся внимательно в небо.
— А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит: не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!
Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:
— Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.
— Кто все?
— А вот, — Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих всех и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих «всех».
Никола снял шапку, перекрестился и ударил.
Это был внезапный, горький вскрик боли. Его сменило молчание. Потом опять вскрик, стон — и опять молчание: не длинней, но глубже первого; и еще стон; и еще глубже молчание; и еще зовущий всплеск горя; и вновь зияющая глубина молчания. Казалось Василию: эти молчащие перерывы между отдельными всплесками рыданья звучат больней и громче, чем сами рыдающие вскрики и стоны.
И ночь померкла, приглушилась, притихла перед этим рыданьем и пред этими глубинами немого, упорного горя.
Рыданья прекратились. В соборе шла утреня. Читали над плащаницей.
Заря бледно и неуверенно занималась за рекой.
На колокольне повеяло едким предрассветным холодом.
Никола спустился в собор: слушал утреню на паперти. Василий зашел в каморку, прилег. Но ему не спалось, даже не дремалось. Он обвязал горло шарфом и вышел. Рассвет окружал колокольню ласковым светлым кольцом: из бледно-розового оно густело в золотое.
В это время Николка вернулся из собора.
— Скоро понесут плащаницу.
Из собора вынесли хоругви. Вышли кучки народа. Совсем рассвело. Огоньки свечей дрожали живыми алмазиками в толпе.
Никола перекрестился на восток и дернул за веревку. Он опять сделал то, что делал, призывая к утрене: опять плакал горько и, подавленный горем, умолкал, чтоб вновь плакать и опять умолкать, — плакать от горечи драгоценной утраты, умолкать от невозможности выразить плачем всю глубину и непереносность ее.
Когда крестный ход с плащаницей, сопровождаемый огнями алмазиков и яхонтов свечей, показался из паперти, Василий и Чумелый присоединились к Николке, и надгробный плач, не прерываемый уже никаким молчаньем, погасивший своей горестью всякое молчанье, изливался горьким потоком над сияющей белизною плащаницей, несомой священнослужителями высоко над толпою. Надгробный плач над погребаемым Христом незримо опускался смоченною слезами пеленою над городом, над рекой, над лугами.
Юродивый Сидорушка, идя в крестном ходе, тыкал пальцами в старые, молодые, зрячие и слепые лица и, довольный, част'uл, част'uл:
— Богородицыны! Богородицыны!
А Тот, над Кем плакали, возглашал из безмолвной плащаницы:
— Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе: Возстану бо и прославлюся!
7.
В Великую субботу, после обедни, на колокольню поднимался Гриша Потягаев, купеческий сын. Два подростка из лавки несли за ним корзину со стеклянными шкаликами разных цветов, с плошками, свечами, проволокой, гвоздями, молотками. Гриша снимал суконную поддевку и, размазывая широкую добрую улыбку, как всхожее тесто, по всему лицу, весело поздравлял:
— С наступающим Светлейшим днем!
— Обратно и вас, — отвечал Никола.
— Разрешите к действиям приступить?
— Как обыкновенно, — разрешал Никола и уходил полежать в каморку.
Потягаев с Васильем, Чумелым и подростками, принимался мастерить иллюминацию. Это было его право, признанное за ним всем Темьяном. Сам настоятель, отец Павел Матегорский, христосуясь после утрени с Гришей, во всеуслышанье заявлял:
— У тебя, Григорий Евлампиевич, талант. Шествовал я с крестным ходом и любовался: огни твои воистину светозарны!
Тоже говорил Грише и губернатор:
— У вас есть вкус, молодой человек. (Грише было за тридцать, и долго считалось, что он — Гриша и ему за тридцать, как вдруг оказалось, что ему пятьдесят и он — Григорий Евлампиевич; до этого один отец протоиерей звал его по отчеству: его самого величали Евлампиевичем). — У вас есть вкус, — вещь чрезвычайно редкая в этом городе!
И любуясь на Гришины кресты и огромные «Х. В.», сиявшие над колокольней, губернатор отмечал:
— Красиво, но не аляповато! Ярко, но без Азии!