Конь в пальто
Шрифт:
Час уютного безделья (дети у видика, я на телефоне с Танькой, она прошла химиотерапию и еле шуршит, но бодрится) — и пора приниматься за нефтедоллары… но тут опять приходит муж.
Иногда он живет с нами неделю, две, месяц, пока опять не заколет шило, не позовет труба. Иногда является на два дня, добрый и веселый. Иногда — заходит на один вечер и сразу садится к телефону, и я понимаю — происходит что-то важное, вот оно и сейчас происходит — правительство в отставке и все такое. Но кого может серьезно занимать эта отставка этого правительства?
— Дай еды, — говорит муж. На вид он больной, злой и несчастный.
Я осторожно трогаю лоб. Нет, холодный.
— Не надо меня трогать! — дергается он. — Нечего мне демонстрировать… — он еще не придумал, что я демонстрирую. — Еды, говорю, дай.
— Зеленые щи, жареная картошка.
— А еще что-нибудь есть?
— Котлеты.
— Давай котлеты. Хрена только положи.
— У меня кончился.
— Ни хрена у тебя нет, — бормочет муж.
Приношу котлеты.
— Нет, ты бываешь ничего, — задумчиво продолжает муж, поедая котлету. — Когда котлеты приносишь. Ну что стоишь, как статуя, — сделай что-нибудь! Целый день ведь так можешь стоять, ничего не делая. А потом жалуешься, что ничего в жизни не добилась. А ты не стой вот так — и всего добьешься.
Я молча, ожесточенно отбиваюсь от феминистской феи, которая сует мне в руки чугунную сковородку, чтобы вдарить.
Пять часов, солнце село. Муж по телефону звонит знакомым журналисткам, поздравляя с праздником и обсуждая перемены в правительстве. Я на кухне варю гречневую кашу с грибами, луком и слезами. Сашка закрылся в другой комнате. Машка возится на полу, делая вид, что ничего не произошло, приговаривает, припевает, водит кукол за ручки. Это ее способ бороться с проблемой — игнорировать.
Я реву и приговариваю, что я совсем-совсем одна, и никого у меня нет, кроме Машки, и она тоже скоро вырастет и начнет закрываться в другой комнате.
Нельзя расслабляться, говорю я себе, на каждые десять минут безмятежного счастья будут десять часов слез и тоски. И не в том дело, что вот, ожидала девушка праздника, а получила по балде, ничего я давно уже не ожидаю и по балде получаю регулярно — не в один праздник, так в другой, не на Пасху, так в день рождения, не в Новый год, так в Рождество, а можно и без праздника вообще — оттого я и ненавижу праздники, что никаких праздников в моей жизни не бывает и быть не может, кроме главного праздника — уехать куда-нибудь как можно дальше от всех, и бродить по улицам чужого города в полном одиночестве.
Что стояло за кадром
Феминистская фея порхала рядом и в очередной раз спрашивала, на кой мне это все надо — и не собрать ли вещички, и не съехать ли к маме, не свалить ли к свекрам в Калугу писать диссер, не снять ли квартиру, не поехать ли в Мьянму, наконец. Или не взять ли в банке ипотечный кредит, ха-ха, Лариса на меня интересно повлияла…
Пропускаю монолог об ипотеке, зарплатных перспективах и моем видении будущего как неинтересный.
…
Отчего я не треснула его сковородкой, не бросилась с криком и обвинениями, не указала ему на дверь (его квартиры, замечу в очередной раз). Отчего не вступилась за свое поруганное достоинство (ужасен вид поруганной царицы, сказано в «Гамлете»). Отчего не объяснила ему, какой он плохой?
Оттого, что я уже научилась различать, когда он плохой, а когда ему плохо. Отчего ему плохо в этот раз — я не стала спрашивать,
И вот он пришел и увидел нашу расслабленную ради третьего выходного жизнь, валяние у видика с чаем и пряниками, и заключил, что его здесь давно не ждут и не понимают, и не станут вникать в его трагедии: тридцать пять лет, сердце барахлит, кругом только ужас и смерть. И немедленно выключил не подходящую к его похоронному настроению «Миссис Даутфайр», и гавкнул на возмущенно завопившую Машку.
Я рыдала на кухне, пока он не пришел со словами «Ты мое солнышко» и не полез грязной ложкой в кастрюлю с кашей.
— Тебе не кажется, что происходит что-то странное? — спросил он поздно ночью.
— В смысле?
— За эту зиму это четвертый мой знакомый умер. Кто умирает, кто с ума сходит. Какие-то дикие фобии, какая-то тоска. С кем ни заговоришь — кто пьет без продыху, кто на антидепрессантах сидит. Не замечала?
— Гыыыыыыы.
Еще бы не замечала, когда сама едва с них сползла.
— Тоже замечала? — вскинулся он. — Расскажи. Вот у нас начальник фотоотдела рака боится.
— А у Таньки Коровиной рак.
— Правда? Я не знал. Как она? А чего мне Егор не сказал? А Ксенька боится сойти с ума.
— А Тамаркин бывший боится, что скоро умрет.
— Отчего?
— От смерти. Он сам не знает.
— А ты?
А я всего боюсь. Боишься ведь не того, чего велит бояться газета «Знак» — нового застоя, концертов ко Дню милиции, Пугачевой, Ротару и Лещенко, «Аншлага» с Петросяном; не закручивания гаек и политических репрессий, не налоговой даже инспекции, а чего-то большего и темного, которое нельзя определить ни как исламский фактор, ни как техногенные катастрофы, ни как падение нравов или возросший уровень преступности. Большое и темное похоже на пружину, которая распрямляется и бьет изнутри, когда происходит большое несчастье, а вся страна прилипает к телевизорам. Оно похоже на взрыв, происходящий в мозгу, когда слышишь, что в соседнем квартале зарубили топором второклассницу из нашей школы. На ужас мысли «Что будет с детьми?» — когда самолет входит в зону турбулентности или выписывает вензеля вместо нормальной посадки. Чего я боюсь? — я всегда боюсь одного, я много лет боюсь одного и того же, и это снится мне в кошмарах: взрывы, бомбежка, голод, и тащу за собой больных, голодных, грязных детей в колонне беженцев, и толкаю впереди себя коляску со случайными вещами. «Молитесь, да не будет ваше бегство зимьно».
Но, как это у меня всегда бывает, дети ноют, сил нет, башмак промокает, на пальце нарыв, коляска разваливается, из носа течет, и волосы, выбиваясь из-под платка, лезут в лицо, но у меня заняты руки, чтобы их убрать, пятку колет гвоздь, живот болит, глаз дергается, в виске стучит дятел, ноги вязнут в грязи. Смешно, чесслово.
Нет, убеждаю я себя обычно, Бог не выдаст, свинья не съест.
— Родителям позвони, — говорю я.
— Звонил уже, — хмурится он.