Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Мы подождали внизу за кулисами цирка, и вскоре к нам подошли она и могучий итальянец, который был ее мужем. Она была как-то особенно пестро одета. На шее, на черной бархатной ленте висел круглый золотой медальон. Пальто красного цвета тесно охватывало ее тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая шерстяная вязаная юбка с черными оборками.
«Как странно»… - подумал я. Врубель держал в руках ее небольшой чемодан.
Когда мы вышли на улицу, ее муж закутал себе шею толстым красным шарфом.
– Мы идем к ним, тут рядом, - сказал нам Врубель. Серов стал прощаться.
– Видите, какая женщина!
– Ничего особенного… - сказал, мигая, Серов.
И ушел.
На Третьей Мещанской улице, пройдя грязный двор, мы поднялись в бедную квартиру во втором этаже темного деревянного дома. Дверь открыл ключом муж артистки. Она зажгла лампу. В первой комнате на полу я увидел матрац, смятые одеяла, а на диване - прислоненное к стене большое полотно. На нем была написана она. Маленький коралловый рот, черные волосы и поразительный цвет белого тела. Голова ее была в три раза больше натуры, и огромные глаза, загадочно блестя, смотрели на меня.
Она подошла ко мне, сказала по-русски: «Господин» - и помогла снять пальто.
В другой комнате она приготовила на спиртовке кофе и поставила на стол колбасу, хлеб, сардинки. Ее муж, сидя на большой постели, снял сапоги и кофту и остался в одной фуфайке. Он тоже хлопотал у стола, ставил тарелки, вино, водку.
– Господин, - сказала она, - водка, водка хорош. Закуска… Меня любить, пожалуйста… Она, Мишель, меня любит…
Она наливала водку в рюмки и пила маленькими глоточками.
Я увидел, что в ней есть какая-то особенная красота. Ее муж, Врубель и она ели и, не переставая, говорили по-итальянски. Разговор шел про дела цирка. И муж показывал, быстро поднимая руки, что кто-то там, в цирке, делает трюки не так, как надо. Он передразнивал кого-то. И они все смеялись до упаду.
«В чем дело?» - думал я.
– Мишель, - сказала она, показав на меня, - господин не кушай… - И налила мне вина.
– Это другие люди… - сказал я Врубелю.
– Да. Они отличные артисты. Я приехал с ними, с цирком. Я ее пишу. Он позвал меня в первую комнату и показал другой холст, где была написана она, - поразительной красоты формы, невиданной и странной. Ее глаза, несколько раз переписанные и передвинутые рисунком, повторялись в разных поворотах, глядели на меня с холста, и я начинал поддаваться их магии. Она была написана выразительней и живей, чем была в натуре…
Уходя, я видел, что Врубель поправил жиденький матрац и подушку на полу, в первой комнате, где он спал.
На другой день Врубель переехал ко мне в мастерскую на Долгоруковскую улицу.
«…» Пришел Серов, его мастерская была рядом с моей. Он пригласил Врубеля к себе, чтобы показать свои работы. Врубель ничего не сказал.
А к вечеру ко мне привезли на извозчиках холсты Врубеля. Это была совсем другая, невиданная живопись, скорей рисунок, покрытый особенными цветами.
Серов смотрел в изумлении и сказал Врубелю, что он как-то не совсем понимает, несмотря на строгость форм.
– Да, конечно, - сказал Врубель, - не понимаете. Но может быть, потом поймете…[178].
И после Серов сказал мне:
– Знаешь, Константин, после
К вечеру мы - я, Серов и Врубель - поехали обедать в «Эрмитаж». Врубель долго одевался, повязал галстук, причесывался, надушил платок, надел фрак и тщательно оправил рукава рубашки.
В «Эрмитаже», заказывая обед, он говорил с метрдотелем почему-то по-немецки.
– Зачем это ты, Миша, - спрашиваю, - по-немецки с ним говоришь. Он же знает русский язык.
– Он знает, но ему приятно поговорить на родном языке, - сказал просто Врубель.
Врубель ел красиво. В какой-то особенной форме был этот изящный, гладко причесанный, нарядный человек.
– Гувернер!
– сказал мне Серов.
– Посмотри, какой франт. Да, брат, мы с тобой утюги…
«…» За обедом Врубель увлеченно говорил, какое вино когда надо пить, и что он очень любит бутылки, особенно из-под шампанского. На них бывают удивительные ярлыки. Бутылка «мума» - ведь это красота. Как она сделана…
Выходя из ресторана, Врубель загляделся на стоящих перед подъездом лошадей…
– Как хороши эти лихачи!
– сказал Михаил Александрович.
– Это Москва, особая красота! Ехать на лихаче - какая прелесть.
Перед сном Врубель надел пижаму и, потушив свечу, заснул.
В углу моей мастерской горела лампада. Мне видно было, как с холста Врубеля, в сумерках мастерской, таинственно, мягко улыбаясь, смотрела красавица итальянка, наездница цирка…
Утром, пока Врубель брился, одевался и причесывался, я приготовил чай.
Солнце. Опять стаял снег.
Я люблю это переходное время - ноябрь. В окно виден потемневший сад, осеннее солнце освещает забор и ветки бузины. За садом видна церковь св. Пантелеймона. Летят желтые тучи с синими краями. Мне всегда хочется поехать в деревню: там мои приятели, охотники-крестьяне.
– Хочешь, поедем в деревню?
– спросил я Врубеля.
– Ну, нет… - ответил Михаил Александрович, - деревню я и летом не люблю, а теперь это удручающая тоска, мрак. Охоты я не знаю и не понимаю. А в деревне… избы… люди ругаются… Я совершенно не могу и не знаю, о чем говорить с мужиками. Я люблю город и люблю, по правде, Италию, Рим, где бы я хотел всегда жить. Какое было там искусство! Венеция, Рим, Флоренция… Я долго жил в Италии…
Как странно, подумал я, а я так люблю деревню русскую, а когда был за границей, то каждую ночь видел во сне Россию, поля, облака, рожь, коноплю, лес…
* * *
Мы едем с Врубелем к Савве Ивановичу Мамонтову. По дороге Врубель сказал мне, что он в первый раз живет в Москве уже почти месяц. Он жил и учился в Петербурге.
– Я очень любил Академию художеств, - говорил Врубель, - там есть замечательный художник - профессор Чистяков. Он умеет рисовать, он понимает, но не может достигнуть и сделать так, как понимает[179].