Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Помолчав, Савва Иванович сказал, переменив тему:
– Тюлень ваш имел успех. В Нижнем был государь. Когда он был на выставке, шел дождь, началась буря, град, стекла повыбило. В нашем Северном отделе тюлень выскочил и закричал «ура!». Государь был изумлен. Самоеду Василию приказал выдать часы и сто рублей и построить дома в селениях самоедов на Новой Земле. Но я должен вас огорчить Костенька, тюлень так потолстел, так объелся рыбы, что умер от разрыва сердца. Что было с Василием! Он так рыдал. Мы с ним хоронили тюленя. Он его закопал у
* * *
В новом театре построенном Солодовниковым, открылась Частная опера С. И. Мамонтова. «Фауст» шел в таком составе: Фауст - Мазини, Мефистофель - Шаляпин, Маргарита - Ван-Зандт, Валентин - Девойд[257]. Пели Сильва, Броджи, Падилла и другие знаменитости Италии. Поставлены были оперы «Рогнеда», «Опричник», «Псковитянка», «Хованщина» «Аскольдова могила», «Орлеанская дева». Кажется, не было опер, которые не шли бы в театре С. И. Мамонтова. Шаляпин поражал художественным исполнением и голосом очарованную оперой Москву.
Как- то я писал портрет Мазини. Во время сеанса зашел Савва Иванович. Мазини встал и встретил его дружественно. Посмотрев на портрет, сказал:
– Bellissimo ritratto!…[258]
И вдруг спросил Савву Ивановича:
– А тебе я нравлюсь? Нравится, как я пою?
– Еще бы!
– ответил Мамонтов.
– Да, но я не так пою, как мой учитель Рубини, которому я не достоин завязать ремень на его сапоге[259].
– Я слышал Рубини, - сказал Савва Иванович.
– Как, ты слышал Рубини?
– схватив Мамонтова за руку, спросил Мазини.
– Ты его слышал?!
– Да, слышал, в Риме.
– Он пел лучше меня?
– Пел изумительно, - ответил Савва Иванович, - но не лучше Анджело Мазини.
Мазини недоверчиво смотрел на Савву Ивановича «…»
Когда Савва Иванович был болен - это было в 1918 году, - я навестил его.
– Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, так последние слова его были: «Иван с печки упал». Мы ведь русские.
Через неделю Савва Иванович скончался.
[М. П. Садовский]
Утенок
Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.
Сижу я у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы «Садко» и к балету «Спящая красавица»[260]. Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию: Версаль. Так похоже одно на другое.
Ночь. На часах пробило четыре. Все рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. Боже, сколько рисунков! Часы бьют пять… В звуке часов старинных есть какой-то далекий край… Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры…
Утром проснулся - в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо - двести.
В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые.
Вхожу к управляющему конторой московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для «Садко». Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: «Волхова», «Индийский гость», «Варяжский гость», «Венецианский гость». Наконец «Царь». Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки и говорит:
– Морской?
– Ну да, - говорю я, - конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище.
– Разве?
– говорит он.
– А у вас тут сверху написано «царь». Нельзя же.
Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом «царь»: «морской».
– Послушайте, - говорю я ему.
– Ведь на каждом рисунке у меня написано: «Опера „Садко“».
– Да, - говорит начальник, - конечно, но все же лучше пояснить.
Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади - решил позавтракать в «Эрмитаже». Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский[261]. Я сажусь с ним.
– Селянка хороша сегодня, - говорит мне Михаил Провыч… - Погода - тощища, ноябрь!… До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын[262] верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!…
– Куда же?
– спрашиваю я.
– Да в Крым… Что с ним сделаешь: молодость. И ни телеграмм, ни письма. Как они не понимают - беспокоюсь и я, и мать[263]. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное - какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь - Крым…
– Ничего, - говорю я отцу.
– Он - ловкий, молодой!
– Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай что хочешь. Новые люди… На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в «Горе от ума» она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин - гораздо лучше дурака Чацкого. «Что ж - говорю ей, - валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят». Мы уже в сторону, не нужны, стары.
– Ну, какая ерунда, - говорю я.
– Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится… Герой!
– крикнул он вдруг половому.