Козленок за два гроша
Шрифт:
Господи, ревновал к отцу Шахна, сколько в нем еще нерастраченной любви! Сколько решимости жертвовать собой, несмотря на все потери и разочарования! И сколько дикого, ничем невосполнимого одиночества! Как же они, его сыновья, могли забыть о нем ради своего скоморошничества. Да, да, все они — и он, Шахна, и Гирш, и Эзра — были не чем иным, как скоморохами. Младший показывал фокусы на площадях, средний фокусничал со справедливостью, а старший, самый что ни на есть мудрый, жонглировал между добром и злом, ходил по канату, натянутому над головой хитроумного, не равнодушного к лицедейству Ратмира Павловича Князева.
Как
Одиночество, рассуждал Семен Ефремович, плата за жизнь.
Говорят: народы, страны. А что такое народы и страны, если не сумма одиночеств? Одинокие жандармы, одинокие революционеры, одинокие палачи!
— Где она живет? — спросил старик Эфраим.
— Гирш мне как-то говорил… Но я — надо же — забыл…
— Как ты мог?
— Каждый день с утра до вечера только и слышу: улицы, переулки, имена, фамилии, железнодорожные станции… Кажется, если память мне не изменяет, на Еврейской.
— Номер?
— И номера не знаю… Но ты не огорчайся… Сейчас ее все знают. Спросишь, где живет жена Гирша Дудака, и тебе тут же покажут.
— Страшно.
— Это оттого, что ты все время говоришь о Гирше как о мертвом… «Купим лопаты, похороним… Ты моложе, значит, женись…» Ведь еще может случиться чудо.
— Мне тоже хочется верить в чудо. Курица тоже мечтает быть орлицей, но весь век копошится в дерьме…
— Да… Но мы… вспомни наше прошлое… мы выжили благодаря чуду, — воскликнул Шахна. — Благодаря нашей вере.
— Я устал верить в несуществующее, — тихо промолвил Эфраим и вышел из дома.
Шахна бросился вслед за ним, но старик исчез, видно, свернул в какой-нибудь пустынный переулок. Семена Ефремовича охватила тревога. В таком состоянии он давно отца не видел. Восемьдесят лет есть восемьдесят лет. Вдруг кольнет, и мишкинский дуб Эфраим Дудак, таскавший на себе камни, как вязанки хвороста, опустится на булыжную мостовую и больше никогда не встанет. Должен же прийти и его час.
И вдруг Семена Ефремовича пронзило: а кто же его… если он вдруг… Кто? Церта где-то мается в Киеве… Эзра харкает в Еврейской больнице… Он, Шахна, занимается с Ратмиром Павловичем переустройством Российской империи. Кто? Отец заботится обо всех, а они… Они?.. Люди ли они, в конце концов?.. Евреи ли?..
Семен Ефремович решил бросить все дела и пуститься вдогонку за отцом, но тут, как назло, ему преградила дорогу бричка с поднятым верхом.
— Эй ты! Поосторожней! — рассердился Дудак.
— Шахна! — пропел вдруг с козел Юдл Крапивников. — Кого я вижу! Шахна! Мое почтение!
— Прости, Юдл, но я очень спешу.
— И куда ты, сердце мое, спешишь?
— На Еврейскую улицу.
— Какие могут быть разговоры. На Еврейскую так на Еврейскую. Садись. Мой граф все равно опаздывает… Поезд прибудет только завтра.
Семен Ефремович нехотя поднялся в бричку, сел на место, предназначенное для графа Завадского, Юдл Крапивников приподнял перед лошадью цилиндр, это подействовало на нее вдохновляюще — она тронулась с места с необычайной живостью и охотой.
— Найди в Вильно Еврейскую улицу, когда все еврейские, — пробормотал Юдл Крапивников.
— Это
— Мы правильно едем?
— Правильно.
— Это единственное наше спасение: правильно ехать, когда живешь в чужой стране.
— Ты едешь правильно.
Семен Ефремович уже злился на себя, что поддался первому чувству, каким-то смутным, раздробленным воспоминаниям юности и забрался в бричку. Чем дальше, тем трудней становилось поддерживать разговор. Да и о чем они могли говорить: о расписании международного поезда «Париж — Петербург», приходившего в Вильно обычно с опозданием на восемь часов, а то и на целые сутки, о пользе службы инородцев у не инородцев, об обилии в Вильно еврейских улиц, которые, как считал Юдл Крапивников, со временем будут убывать в связи с ростом казенных домов и вводом в строй канализации?
— Когда суд? — осведомился Юдл Крапивников, понимая, что его вопрос не нуждается в дополнительных разъяснениях.
— Назначен как будто на пятницу.
— На пятницу? — поморщился эконом графа Завадского. — Казнь любого еврея во сто крат усугубляет наше положение.
— Экономов? — попытался сострить Шахна.
— Ты еще можешь шутить? Не знаю, как в Вильно, а у нас в провинции начнется: «Евреи — головорезы! Евреи — неблагодарные свиньи! Вон их с нашей земли!» Когда судят кого-нибудь из наших, я боюсь показаться на улице… как бы не растерзали…
— Мы почти приехали, — сказал Шахна, радуясь тому, что избавится от поучений и разглагольствований эконома графа Завадского Юдла Крапивникова.
— Было очень приятно.
Эконом приподнял цилиндр, и орловский рысак по его знаку остановился, напружинив мохнатые, тонкие, как трости, ноги.
— Мне тоже, — соврал Семен Ефремович.
Вопросы обрушились на Шахну с новой силой: женат ли, сколько детей, девочки или мальчики, в русской школе учатся или в еврейской, он, Юдл Крапивников, своего отдал в русскую, в Россиены; как отец, которого он хотел подвезти?
— Отец… ничего, — из всего букета вопросов Семен Ефремович выбрал только один цветок.
— Ты действительно спешишь? А то мы могли бы с тобой на Сафьянку к девушкам махнуть… Есть у меня там одна такая краля Зося! О-очень любит евреев!
Голос Юдла Крапивникова еще долго звучал в ушах Шахны; его улыбка, его цилиндр слились во что-то темное и тяжелое, как облако, которое висит над головой и никак не может пролиться.
В том доме, номер которого он помнил, Миры Дудак не было, и Семен Ефремович не стал ее искать. Он покрутился возле колеса точильщика, посмотрел, как тот в кожаном фартуке, в очках на веревочке обтачивает оружие всего близлежащего квартала — ножи, ножницы, даже бритвы. Во все стороны от точильного камня летели искры, и Шахна по-детски радовался, когда одна искорка попадала на его одежду. Постояв и поглазев на работу точильщика, на его ловкие, бесстрашные, в царапинах и ссадинах руки, Семен Ефремович зашагал вниз, по Большой, к Кафедральной площади. Он вдруг нашарил в кармане рецепт доктора Хаима Брукмана, скомкал, потом почему-то разгладил, прочитал латинское название лекарства, такое же загадочное и отталкивающее, как имя предводителя римлян Тита Флавия Веспасиана, сунул листок обратно в карман и испытал какое-то непонятное облегчение.