Козленок за два гроша
Шрифт:
В последние дни его не преследовали никакие видения, и все, что его раньше мучило, казалось чьей-то злой выдумкой. Никогда еще — может, со времен детства, которое олицетворялось для него большой, медленно текущей мимо водой — на Шахну не снисходила такая легкость и просветленность. Их не омрачали ни предстоящий суд над Гиршем, ни смертельная болезнь Эзры. Происходило это, видно, не оттого, что он перестал о них думать, а оттого, что внутри у него что-то освободилось от лжи, и вся его душа раскрылась во всей ее беспомощности, ранимости и чуткости. Семен Ефремович вдруг открыл для себя то, чего раньше, до встречи с отцом, не мог постичь: мир делится не на добро и зло, не на правду
Его благородие не смеет удерживать человека, предпочитающего свой путь. Семен Ефремович, Шахна, сам не знает, какой он, этот путь. Но он же существует!
— Отпустите меня, — сказал Семен Ефремович Князеву.
— Вы не будете, ласковый мой, дожидаться исхода суда? — спросил полковник. — Бросите на произвол судьбы умирающего от чахотки брата? А ведь, ласковый ты мой, не все потеряно.
— Все-то они знают, все-то им известно, — беззвучно простонал Семен Ефремович.
Ратмир Павлович по своему обыкновению напускал густого жандармского тумана, в котором не видно было ни зги и в котором чужая мысль, как слепой птенец, трепыхалась в безвоздушном пространстве, не зная, за что зацепиться. Забота полковника о Гирше ошарашивала Шахну, сковывала его волю; как он ни силился, он не мог понять, что двигало его благородными (благородными ли?) побуждениями. Кто ему Гирш Дудак? Брат? Сват? Очередной подследственный, каких перед ним прошло и пройдет тысячи.
— Мы не должны поощрять мученичество. Мученичество заразительно, — всякий раз поучал Ратмир Павлович своего толмача. Правда, мнения их о мучениках и мученичестве не совпадали, а порой резко противоречили друг другу. Семен Ефремович вовсе не считал брата мучеником, скорее заблудшей овцой, легкомысленным выскочкой, который, в сущности, ничего изменить не может потому, что слишком примитивно представляет себе природу человека. Полковник, напротив же, видел в нем мученика за ложную идею, у которой нет никакого будущего — во всяком случае в России, в стране, где уже до Гирша Дудака были и Емельян Пугачев, и Степан Разин. Да несть им числа.
Дорожа своим толмачом и желая удержать его до своего перевода в другое место — может, в Варшаву, может, в Петербург, — Ратмпр Павлович старался не давить на него, делать ему кое-какие поблажки.
И он уйдет? Теперь? Когда решается судьба Гирша Дудака? Когда он может чем-то помочь своему несчастному брату?
Это не укладывалось у Князева в голове.
— Смирнов, конечно, мне ничего не обещал, — промолвил Ратмир Павлович, — но по его хитрющим глазам я понял, что мы с тобой, ласковый ты мой, на правильном пути.
Порой в голосе Князева слышались интонации эконома графа Завадского Юдла Крапивникова. Правильный путь? Неправильный? Так ехать или не так? В своей стране? В чужой стране?
— Крещение — вот его единственное спасение, — горячо убеждал Ратмир Павлович и принялся рассказывать Шахне, что он, Князев, для этого сделал: договорился с батюшкой гарнизонной церкви отцом Ферапонтом, оплатил издержки за свечи, за кувшин с водой и прочее. От Гирша требуется только надеть крестильную рубаху, подставить грудь, для того чтобы ее помазали елеем, наклонить свою буйную голову, из которой батюшка или служка выстригут волосы. Стоит пожертвовать клоком
— Вы об этом говорили со Смирновым? — все-таки решил спросить Шахна.
— То, о чем мы говорили с господином председателем суда, есть государственная тайна, — ответил Князев.
Государственная тайна! Какая может быть тайна между добром и злом, между коршуном и горлинкой, между львом и быстрой ланью?
— Я бы и на твоем месте крестился, — как будто между прочим сказал Ратмир Павлович. — Отрекаться от своего племени, конечно, дело щепетильное. Но ты только подумай: какие перед тобой откроются перспективы! Пять языков знаешь!.. Наизусть древних цитируешь!.. Да я тебе в подметки не гожусь! Кто я — мужлан, томский мещанин, выбившийся в служаки!
— Ну что вы, ваше благородие!
— В детстве чего только о вас не наслышался: «Жидовская корова — коза», «У мужика грудь никогда не зябнет, у жида — пятки», «Жид — клякса на бумаге». Или — «Родом дворянин, а делами — жидовин!», «Цыган да жид — обманом сыт»… Все это, ласковый ты мой, вранье. Оговоры. Глупость, и только. И все же, Семен Ефремович, не удержаться вам, все равно вас добровольно ли, насильно ли для вашей же пользы окрестят. Представь себе, к примеру, двух жандармских ротмистров: крещеного и некрещеного. Представил?
— Допустим.
— А теперь представь себе двух таких же заключенных… Но православных. К кому, по-твоему, они пойдут охотней — к крещеному или к некрещеному?..
— К тому, кто вызовет, — уклончиво ответил Шахна.
— Ты свои штучки оставь. Они пойдут к крещеному. Даже если он будет в три раза лютей, чем некрещеный. А почему?
Ратмир Павлович окинул Шахну взглядом победителя. Так, наверно, обозревал поверженный Иерусалим какой-нибудь римский полководец.
— А потому, что крещеный свой…
— Ваше благородие! Вы напрасно надеетесь склонить с моей помощью Гирша к крещению. Он на такое никогда не пойдет. И я на такое никогда не пошел бы. И не потому, что я считаю зазорным быть православным, — Семен Ефремович старался четко, почти раздельно выговаривать каждое слово. — А потому, ваше благородие, что я горжусь тем, что я еврей.
Ратмир Павлович прошелся по кабинету, подошел к распахнутому окну, вдохнул всей грудью майский воздух, который пронизывал Вильно насквозь, проникал в бойницы его башен, в огнеупорный кирпич его казематов, в толстые стены его домов, расцвечивал его разноцветные крыши — черепичные, гонтовые, даже соломенные; воздух был чист и свеж, как булочка из турецкой булочной, и Князев пил его, не стесняясь своей жадности, очищаясь от одного прикосновения к его голубым, почти упругим струям; незаметно для Семена Ефремовича полковник стал что-то напевать. Казалось, что пел не он, а сам весенний воздух, трепетный, велегласный.
— Уммм… Уммм… — примерялся к мелодии полковник. — Умм…
И вдруг откуда-то с улицы, из этих струй весеннего воздуха, вылупились слова:
Был у Христа-младенца сад. И много роз растил он в нем. Он каждый день их поливал, Чтобы венок сплести потом. Когда же розы расцвели, Детей еврейских кликнул он. Они сорвали по цветку, И сад был весь опустошен. Когда же наступила казнь И на голгофу шел Христос, Они надели на него Венок из терний вместо роз.