Красное каление. Том третий. Час Волкодава
Шрифт:
– Эх, подруга! Тпрр-р-ру-у, дур-р-ра!!! Эдак ты меня обратно… к банде увезешь! На закуску!
Хмель давно прошел.
Соскочил с седла, бросил повод, пошел, шатаясь от свербящей думки в широкую, пахнущую чабрецом и уже расцветающей душицей, звенящую тысячами цикад, ночную степь.
Сидел-сидел, поминутно сплевывая, нервно грызя травинку и вдруг повалился, как подкошенный, набок:
…-Да што ж я… и весь свой… век так буду, -хрипел, катаясь по молодой травке, исходя тоской и пеной, -мучиться?!
Поднимался, крутился волчком по гулкой черной степи и искал, искал глазами кого-то, не находя во мраке ничего, кроме бездны.
– Пр-р-рости, Мокеич! Прости-и-и… Ты меня-я-я…, – глухо, по-волчьи тужил, как на тризне друга, -прости, команди-и-ир… Видит же… Бог! Ить… спасти ж тебя хотел…, -задыхался, глотая соленые теплые слезы, -китайца удави-и-и-л… И спас бы! Спа-а-а-с! Ушли бы!.. А ты-ы-ы… Не пошел!.. Не пош-шел! Пр-р-ротив них… не пош-ше-е-ел!..По-ве-рил! По-ве-рил! А-а-а-а!…
Но так же тускло и молча мерцали звезды и весело и многоголосо пели цикады и, слушая их вековечную песню, молчала угрюмо темная степь. Почти промеж ног проскочила, весело сверкая золотыми кольцами в голубом свете луны, юркая степная гадюка.
– Ишь, проклятая… Граеть, под Троицу… Видать, што… На дождь.
Припомнилось отчего-то как мамаша, накануне Троицына дня, истово помолясь Богородице, уходила до свету в степь. Верталась с охапками душистого, мокрого от росы чабреца и разносила его по комнатам, тихонько шепча «Отче наш… Иже еси… на небеси…».
В ответ на Гришкины усмешки ворчала сердито:
– Все то вы, молодняк, не знаете и не понимаете… А придеть ваш час, и узнаете, и поймете… Во имя отца и сына… Святаго Духа…
Сел на склоне балки, обхватив мокрые дрожащие колени, склонил тяжелеющую голову. Под треск цикад снова ушел в себя. Поплыло от чего-то перед глазами теплое детство, ленивая от жары речка, черные от загара пацаны и он, Гришка, таскающий со дна реки, из теплых, живых нор шершавых, зеленых молодых раков… Пальцы ноги проваливаются вниз, в глинистое тепло рачьей норки с твердыми краями, Гришка ныряет, рукой протискивается в узкую нору, выныривая, под визг девчонок на берегу, с размахом швыряет громадного, покрытого лишаями рака на берег… А-а-а-а… Э-э-эх! И вдруг, как из уже другой жизни, медленно выплыло перед ним темное, синюшное, ободранное от побоев лицо комполка Гаврилова, подернулось лепкой, иконной желтизной, скривилось болевой судорогой:
– Ты што… Убег, Гриша?..
И громовым разрывом ударил в виски и низкие потолки подвала выстрел нагана. Со звоном отлетела в угол гильза.
И ласковые слова пожилого усатого казака:
– Што, солдатик?.. Уработал свово… комис-сарика?
Гром вдруг всполохнул степь и раскатился, аукаясь, по притихшим балкам и поймам ручьев.
Упал, задыхаясь, на спину, раскинул широко руки, ладонями греб, рвал и рвал молодую степную траву. Луна, тихо продираясь сквозь косматые черные тучи, все так же невозмутимо катилась и катилась по ночному небу.
Кобылка, отфыркиваясь, жадно щипала молодой пырей
– Э-эх! – Григорий вскочил в седло, чуть приударил по уже подсохшим шершавым кобыльим бокам, -с волками жить… да… по-волчьи и… выть! Н-но, родная!..
Басхан уже давно, очень давно, еще малым щенком, под матерью научился хорошо видеть и слышать сквозь снег. Там, где он родился, всегда было очень много снега. Солнца и тепла там было гораздо меньше.
Мать бросала их, троих своих детенышей, в тесном глубоком кублище и куда-то пропадала на несколько дней. А они, терзаемые голодом и тоской, все ждали и ждали ее, тоскливо скуля сквозь наметаемый злобной колючей метелицей снег.
И когда она, тощая, с ободранными боками, с добычей приближалась, они научились еще издали различать ее тяжкий, осторожный шаг. Она разрывала стертыми в кровь лапами свое кублище и начинался для них настоящий пир.
А тут, в этом краю тепла и света, куда его долго везли в вонючем, пропахшем человеческой мочой и противным табаком вагоне, солнца было много. И чистого неба.
Кованная железная калитка с противным скрипом открылась и его бросили на бетонный пол, чужой и холодный. Ему не давали еды. А потом и воды.
Он выл, затравленно метался по клетке, просил, требовал, а они не давали.
Потом они ему бросали в вольер маленькое трусливое существо с мягкими длинными ушками – детеныша кролика и начинали мокрыми прутьями больно хлестать по спине.
Он по-щенячьи скулил, как мог уворачивался, терпел, взвивался под потолок от самых хлестких ударов, злобно грыз железные прутья клети, бросаясь на тех, с прутьями и, наконец, не выдержав напряжения, хватал это пушистое существо за спинку, терзал, исходя муками, размазывая кровавыми разводами по тем железным прутьям…
Потом ему стали подбрасывать щенков дворняжек. И били, били…
И однажды, когда он уже заметно подрос и озлобился, они втолкнули к нему старую, искалеченную капканом, волчицу… Ее запах он не забудет никогда.
Но это уже был запах настоящего врага.
Только – врага, которого, как и детеныша кролика, как и дворняжку, надо было просто – убить!
И он свернул старой беззубой волчице шею так же просто, как и кролику.
А потом он очень долго сидел голодный в своем вольере в громадном, пахнущем кислой капустой и порохом городе, пока маленький тщедушный человек в лисьей шапке и с очень узкими и добрыми глазами не бросил ему теплую кость баранины и не открыл ненавистную дверь.
И он, ожесточившийся на все живое, озлобившийся на людей, причинивших ему столько страданий и мук, вдруг, легко попирая открывшуюся, засиявшую перед ним такую долгожданную свободу – прыжок и лети, куда глаза глядят! – вдруг покорно пошел за этим тщедушным человеком с добрыми узкими глазами.