Красный вал
Шрифт:
— Итак, мы поедем к морю, — сказал он, — хотя сезон почти окончен.
— Но, — спросила она недоверчиво… — оно не будет хуже с окончанием сезона?
— Наоборот, моя девочка, оно будет более диким, оно станет более естественным, после того как все раз'едутся.
— Правда, оно станет более диким? Что же оно будет делать?
— Оно пытается разрушить свои берега, — сказал он, смеясь. — Это животное очень дикое, но к которому сильно привязываешься. Впрочем, если оно тебе не понравится, мы уедем в другое место.
Он знал, недалеко от Гранвиля, ферму, жизнь на которой не была лишена приятности. Прилепившаяся к утесу, среди чахлой травы и приземистых деревье, старая, пострадавшая
Старая Бургель, рабыня по темпераменту, жила так же беспечно, как домашний скот: часы не так пунктуально показывали время, как пунктуальна была эта женщина в исполнении своих обязанностей. Белокурый сын Бургеля — Жак-Пьер, толстый и веселый зверь, обнаруживал мускулатуру лошади под своей одеждой цвета приморских скал. Он работал без особого рвения, радуясь каждой паузе, и хрюкал от наслаждения перед едой. Для этого светловолосого геркулеса картофельный суп, краюха пшеничного хлеба, рагу из мяса и зелени на свином сале, кусок сыра заключали в себе высшее наслаждение, которое для него дополнялось женой. Подобно ему, она была блондинкой с волосами цвета соллмы. Эта женщина с библейскими бедрами к тридцати двум годам успела родить двенадцать раз. Трое детей умерло, осталось в живых пять девочек и четыре мальчика. Некоторые из них были, одарены лукавством и любопытством деда, другие были спокойного характера, как отец, и у них так же, как у него, ноздри раздувались при запахе кухни. Вся эта раса обладала способностью веселиться и почти не знала грусти. Ружмон сохранил воспоминание об атмосфере свободной, спокойной и здоровой.
Туда он повез Евлалию. В один прекрасный день они приехали в шарабане в тот момент, когда облака играли с солнцем в прятки. Отец Бургель встретил их под навесом; какой-то индюк вытянул свою шею старой женщины, заскрипел павлин; три девочки выставили в сумраке свои светлые головки.
— Отец Бургель, — сказал революционер, — найдется у вас комната для меня и моей жены?
Старик подмигнул в знак недоверия своим иссиня зеленым глазом. Но он требовал только соблюдения приличий и, зная, что Ружмон платит аккуратно, ответил:
— Конечно, есть. У меня имеется большая комната, в которую можно поставить вторую постель. Цена будет как обыкновенно… четыре франка с каждой персоны, с сидром, но без вина, пива и ликеров.
Сказав эти слова, снимавшие с него заботу, он повеселел; его забавляла Евлалия с головой цыганки и походкой кобылицы.
— Сезон уже кончился, — заметил он. — Но у каждого свои фантазии, что совершенно правильно.
Появилась его жена, страдавшая манией реверансов и ронявшая мало слов; потом невестка, под корсажем которой казалось было два хлеба, по килограмму весом каждый. Затем старуха показала обширную комнату, с низким потолком, с грубой и чистой мебелью. Она не интересовала Евлалию, не сводившую глаз с заднего двора, населенного бесчисленным множеством петухов,
Но радость Евлалии была как бы неполной. Она думала о море, когда Франсуа сказал ей:
— Идем посмотреть на море.
Они шли среди сурового пейзажа с колючими травами, питаясь которыми животные нагуливали свое тело; ветер крепчал, полный здоровой печали. Гранитный крест выделялся на фоне облаков. Евлалия ничего не видела, она стремилась к океану, она торопилась превратить мечту в действительность. И море показалось.
Оно поднималось из бездны. Его сковывал гранитный берег, потрясаемый судорогой приливов и бурь. Хотя он был тверже стали, но, тем не менее, свежий воздух и мягкая вода обтесали его в пирамиды, обелиски, конусы, изрезали его каналами, проходами, коридорами, ущельями и лабиринтами. Море то нагромождало белые от пены волны, омывавшие все извилины берега, то перекатывалось через валуны с шумом, похожим на звук цепей, с ревом, похожим на рычанье львов, или визг тюленей, испускало как бы глубокие вздохи. В недрах его тревоги была неизреченная тишина, а в пароксизмах его — непонятная мягкость.
Благодаря облакам, вода выделяла свет и окраску, прелесть которых была тем более чарующей, что она была связана с неистощимым богатством красок. Бесчисленные потоки топазов сталкивались с бледными сапфирами, бирюзой и аспидными бериллами, или сияли всеми цветами радуги. Видны были стекло, умирающее на маленьких волнах амбры, снег, тающий и вновь возрождающийся, острова масла, извивы ириса, падающие на каналы смолы и пропасти абсента. Жизнь океана заключалась в этих метаморфозах еще в большей степени, чем в бурном натиске волн. Они говорили языком неустанным, тонким, утомительным и интимным, они вызывали представление о чешуе рыб, крыльях насекомых, серебре раковин, об эмали, о скалах, пастбищах, глетчерах…
— Это оно? — спросила Евлалия.
Она ждала чего-то неизмеримого, и море казалось ей едва ли огромным, потому что небо, там внизу, замыкало его словно стеной… На горизонте виднелось много пароходов; океан, который должен был быть бесконечным, походил на какую-нибудь долину Марны.
— Оно всегда такое маленькое? — спросила брошюровщица, в смутной надежде, что ей показали не то.
— Ему конца не видно…
— Как так… Если бы по нему можно было итти, то было бы достаточно часа, чтобы прийти туда, где все кончается.
— Оно не кончается. Если ты будешь итти час, то это будет так же далеко… и если ты будешь итти дни, недели, месяцы, то, все-таки, не будешь видеть ничего, кроме горизонта…
— В таком случае, почему оно не имеет величественного вида?
Тем не менее, она была немного утешена, она начала интересоваться легионом волн, их длительным рокотом, их натиском, водоворотами.
— В этом, действительно, что-то дикое, — сказала она.
Обняв Евлалию за талию, он заставил ее сойти вниз к морю по тропинке таможенников. Растущий гул моря наполнял ее нетерпением и опьянял ее. Очутившись на пляже, под дувшим с моря ветром, от которого горело лицо, спотыкаясь на валунах, подле города из гранита, отбрасывавшего от себя волны, она внезапно почувствовала одиночество, все величие бесконечности.
— О, да, о, да! — воскликнула она.
Прыгая по валунам, не обращая внимания на то, что ее волосы растрепались, опьянев от воздуха, как от вина, она то догоняла умиравшую волну, то отбегала перед новой волной.
— Молодая кобылица счастлива, — думал Ружмон.
Он тоже опьянел. Он любил, живую воду, которая трепещет и шумит, подобно живому существу. Он приписывал ей разум, он ошущал в ней, в самых ее бурных натисках всё закономерное, что проявляется в животных, растениях и человеке.