Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Остаются спецслужбы, кто же еще?
Вряд ли стоит поминать Ставского, который перед войной обещал Кедрину ссылку, если тот не сдаст ему зачет по истории партии, — Ставский погиб на фронте, составлявшиеся им списки на высылку все время обновляются и пересматриваются. Одно достоверно: в поле зрения карающих органов Кедрин остается всегда. Начиная, наверное, с абсурдистской днепропетровской отсидки 1929 года за «недонос». Время от времени страна напоминает ему об этом.
С 1938 года к Кедрину ходит соседский мальчик, ставший понемногу любимцем семьи. В 1941 году, уходя на фронт,
Мальчик — из поколения смертников.
В 1941 году Кедрин попадает в проскрипцию противоположного лагеря: списки на уничтожение составляет затаившийся и ожидающий немцев сосед. Узнав об этом, Кедрин пишет: «Свою судьбу ты знаешь наперед: упустят немцы — выдадут соседи».
Немцы побеждены. Сосед разоблачен и казнен. Жизнь продолжается?
В 1945 «близкий друг» приходит вербовать: «Тебя, Митька, уважают, тебе доверяют, вот и помоги нам. Это не трудно, зато отношение к тебе сверху изменится».
Сосед спущен с лестницы. Отряхнувшись, он обещает:
— Ты еще об этом пожалеешь.
Пожалеть Кедрин не успел. А что обречен — чувствовал.
Страна не признала сына, слишком одаренного и потому «неудобного». Смерив взглядом, приговорила:
«…Этот малыш не мой».
БОРИС КОРНИЛОВ:
«ВСЕ ХОРОШИЕ, ВЕСЕЛЫЕ, ОДИН Я ПЛОХОЙ»
текст отсутствует
ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ:
«ПОД РАССТРЕЛЯННЫМ ЗНАМЕНЕМ, ПОД ПЕРЕКРЕСТНЫМ ОГНЕМ»
На исходе лета 1927 года нарком просвещения ехал в комиссариат по Покровке. Ехал в открытом автомобиле, так что народ, узнавая, расступался:
— Луначарский! Смотрите, Луначарский!
Вдруг какой-то сумасшедший кинулся под колеса, вернее, самым нахальным образом встал перед автомобилем, загораживая путь.
Послышались крики: «Задавят!!», шофер выскочил из кабины, чтобы оттащить безумца. Следом за шофером вышел и сам нарком. В свойственном ему стиле он ласково обратился к нарушителю:
— Юноша! Разве можно так относиться к своей жизни? Это же самоубийство!
И тут юноша отрекомендовался басом:
— Я не самоубийца, Анатолий Васильевич! Я поэт.
Нарком, привычный к публичным диспутам, среагировал мгновенно:
— Бросаться под автомобиль легче, чем писать стихи?
— Я не такой дурак, чтобы кончать жизнь под колесами, — подхватил юноша. — Это я вас напугать хотел, Анатолий Васильевич, чтобы вы меня учиться послали на рабфак искусств. Я из Сибири. Меня не принимают: командировки нет. А стихи есть!
И вывалил из чемоданчика ворох листков прямо на капот машины.
Нет, можно ли представить себе такую картину в предыдущем поколении? Вообще при старом режиме? Во времена, когда Есенин, впервые приехавший в Питер, покрываясь
И что бы вы думали? Нарком, пристроившись у капота, вынимает белоснежный платок, протирает пенсне и начинает читать стихи!
А юный беркут — худощавый, лобастый, с пышной шапкой светлых волос, с упрямым острым подбородком и пронзительным взглядом глубоко сидящих бесстрашных глаз — стоит рядом и требовательно ждет.
Нарком вынимает записную книжку:
Заведующему Единым Художественным Рабфаком искусств или его заместителю. Податель, молодой человек из Сибири Павел Васильев, хотя он не имеет командировки и не числится рабочим, — желание получить художественное образование колоссальное. По-моему, надо экстренно помочь юноше… Луначарский.
— Желаю удачи поэту-сибиряку! — приподымает шляпу нарком. И уже садясь в машину, отечески добавляет: — Поэту-озорнику…
Года через три Луначарский еще раз услышит имя этого озорника уже в ореоле восторгов и сплетен, услышит от Алексея Толстого — и пожелает увидеть своего подколесного крестника. Толстой шагнет к телефону… и через какие-нибудь двадцать минут беркут прилетит, ястребок взмоет, сокол падет и, нависши над наркомовским стулом, станет читать стихи, а читать он их готов где угодно, когда угодно и кому угодно. Для этого и в столицу рвался — как все его поколение, которому Советская власть открыла все пути, распахнула все ворота, расчистила все дороги, — почувствовав это, поколение ринулось в столицы со всех концов необъятной страны.
Васильеву пришлось добираться из казахстанской степи.
Место рождения — прикордонная казачья станица Зайсан, Затем — Павлодар, страна детства. Затем — Семипалатинск, арена юности. Уточняем ступени восхождения: уездный Павлодар — губернский Семипалатинск. Или, как отредактировала эпоха: колхозный Павлодар — промышленный Семипалатинск. В последнем слове Васильев иногда сдвигает ударение на последний слог. Это вольность, объяснимая поэтическим темпераментом. В другом случае он дает название города по-казахски: Семиге. Эта вольность тоже объяснима, но тут уже другая причина.
Степь — казацкая, но она же — казахская. Жизнь веками кипит по обе стороны. По эту сторону — пики, по ту сторону — ножи. Когда на рубеже 30-х годов Васильев врывается в гущу литературной рубки, его засекают не только как певца Сибири (точнее, Западной Сибири), но и как нового певца «киргиз-кайсацкия орды». «Я по душе киргиз с раскосыми глазами» — это даже чуть точнее, чем «мы скифы» у Блока. Васильев — и казак, и кайсак. Он перелагает казахских поэтов, иногда выдавая за переводы собственные стихи, пронизанные свистом сабель и ревом ветра. Посланец Востока, исповедник таинственного азиатства, степной полиглот… а если не стесняться того слова, каким обозначается это качество души в первых комсомольских поколениях — естественный, безупречный, убежденный интернационалист.