Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
«А первым был поэт Васильев Пашка, златоволосый хищник ножевой — не маргариткой вышита рубашка, а крестиком — почти за упокой…»
Тут сплошной вызов. Самоубийственный. Смертельный. Корнилова можно свести к глухой провинциальности — Васильев из своих провинциальных палисадов вылетает пулей.
Сила копится в поколении, «опоздавшем» к драке в гражданской, сила ищет выхода! «Второе комсомольское поколение» жгуче завидует первому, к драке поспевшему, — поколению Светлова, Прокофьева, Исаковского, Суркова [51] .
51
Отбиваясь от обвинений, Васильев встречными ударами гвоздит поэтов, окопавшихся в «Правде», за то, что они в своих «стишках» не достигают силы Сервантеса. Автор «Дон-Кихота» плохо лезет в эти ворота, но интересно другое: по некоторым обмолвкам видно, что наибольшую
Иногда кажется, что герои Васильева просто изнемогают от переполняющей их витальной мощи; ею наделены все, кого можно подставить в стих согласно тогдашней партитуре: казаки и казахи, кулаки и бедняки, и даже попы, вроде бы имеющие задачей примирить врагов. Васильева припирают к стенке: ты с кем? А что он может ответить? Что каждый прав по-своему, что каждый беспощаден, что все — либо одолевающие звери, либо звери одолеваемые?
Казаки смотрят на казахов:
Край чужой. По ночам зачинается где-то тоска, Стонут выпи по-бабьи, кричат по-кошачьи, и долго Поднимаются к небу тревожные волоки волчьи. Выдра всплещется. Выстрелит рядом пищаль, Раздадутся копыта, — кочевники под боком были. Край недобрый. Наклонишься только к ручью, Только спешишься, чтобы подпругу поправить, Тетива загудит под сосок, в крестовину иль в глотку, В оперении диком, шатаясь, вгрызется стрела,— Степняки и дики, и раскосы, а метятся ладно. У Шаперова Яра на пузах они подползли, Караульных прирезали, после ловили арканом, Да губили стрелой, да с размаху давили конями, Есаула Седых растянули крестом и везли Три корзины ушей золоченому хану в подарок. Казахи смотрят на казаков: Некуда деваться — куда пойдешь? По бокам пожары, и тут, и там. Позади — осенний дождь и падеж. Впереди — снег С воронами пополам. Ой-пур-мой… Тяжело зимой, Вьюга в дороге Подрежет ноги, Ударит в брови, Заставит лечь, Засыплет снегом До самых плеч! Некому человека беречь.С этого края «Соляного бунта» несется клич: «Любо!» С того края: «Ай-налайн!» Однако те этим режут уши. Эти тем… но тут уж фактура почти за пределом: казачьи жены, разукрашенные на диво, поют на гульбище, ожидая из похода мужей, а мужья в походе, «азиаткам задрав подол, их опробовав, с хохотом между ног забивают кол»!
На чьей стороне автор «Соляного бунта»?
Нет ответа.
Меняем декорации. Слово получает кулак:
— Разгнездилися на провале — Ты работай, а власть права. Тот работал, а эти взяли, Тоже, язви, хозяева! Ответное слово — бедняку: И входил он в круг широкий просто, Чуть укорачивая медвежий шаг, От слободы, От бедноты — На единоборство, Разжигая вкруг тальи красный, кушак. И лишь только под взмахом его кулачища На троицыну сырую землю с ног, Брусничной харей без толку тыча, Валился первый Кулацкий сынок,Кому сочувствует автор поэмы «Кулаки»? Не определишь.
Вот сынок миллионщика-золотопромышленника, бежавшего к краснолампасникам-белогвардейцам:
Раз! И еще раз! Внимательно целясь По кожаному матросу, бегущему впереди. Три! Упал Молоденький красноармеец С рваным кумачом На серой груди. И еще раз! Огоньками ненависти и страха Глаз разжигая. Точно, без промаха, в них! ………………………….. НоФинал поэмы «Синицын и Ко»… Хочется поддаться соблазну и возвести это боевое равновесие к Пушкину: Делибаш уже на пике, а Казак без головы — Пушкин равно салютует обоим. Но Васильев — не Пушкин, и эпоха не та, чтобы равно воздавать тем и этим; у Васильева — не эквилибр гармонии, а взаимоистребление озверевших стай, банд, толп, армий…
Всякая попытка примирить стороны глупа и смешна. Самая смешная попытка — православная. Церкви обшиты «каменными юбками» (так и хочется юбки — задрать). Бог глядит с икон сытыми бычьими глазами (так и хочется — обухом по мягкой ямке у темени). Византийская вера распускает глазастый павлиний хвост, Храм Христа-Спасителя стынет, недвижный, как скала перед взрывом (написано — уже после взрыва).
Сказано старой Москве:
Сохранился твой народец, Но теперь уж ты вовек У скуластых богородиц Не поднимешь птичьих век.Фактурой стиха тут передано больше, чем можно сформулировать в любых атеистических прописях. Как и в портрете попа, который выезжает к казачьему войску в таратайке: «сажень росту, парчовые плечи, бычий глаз, борода до пупа», успел окрестить «киргизов тыщу» и теперь крестит своих — как двухпудовой гирей метит…
Что крестом, что пестом, — говаривал в таких случаях Лесков. Словно подслушав, Васильев вторит: «Сначала крестом, потом пестом». Или так: «Топор нашаривал в поленьях… как середь ночи ищут крест».
Это не богоборчество и не обида за веру, это — катастрофическое предчувствие, заглушаемое боевым кличем, и ощущается оно даже не в кличах, несущихся над станами и стенами, над куполами и хоругвями, над пиками и топорами, а в биении крови, распирающей жилы.
Ток и противоток — в каждой строке. У убийцы — светлые глаза. Жертва тычется в окровавленные руки, целует в губы, «не замечая злобы их», встречает замах сабли «фиалковыми глазами». Богатыря валят ночью втихую: «гирькой в темя!», а днем хоронят, перемигиваясь: «Хороший парень, силен был». Смута уходит внутрь стиха, внутрь строки, рвет стих изнутри, жалит сама себя самоубийственным ядом.
Ни примирить, ни развести стороны. Душа, задыхающаяся от избытка силы, оборачивается к понятному: к недавним эпизодам Гражданской войны в Сибири, — войны, на которую вот совсем немножко, чуть-чуть опоздали:
Сабли косо взлетали и шли к нам охотно в подруги. Красногвардейские звезды не меркли в походах, а ты Все бежала ко мне через смерть и тяжелые вьюги, Отстраняя штыки часовых и минуя посты…«Ты» — Евгения Стэнман, школьная подруга, ставшая инженером-строителем и увековеченная в стихах, которые вошли в золотой фонд русской лирики.
Осыпаются листья, Евгения Стэнман. Над ними То же старое небо и тот же полет облаков. Так прости, что я вспомнил твое позабытое имя И проснулся от стука веселых твоих каблучков… Стук каблучков — стук пулемета. Стук пулемета — стук каблучков. Как мелькали они, когда ты мне навстречу бежала, Хохоча беспричинно, и как грохотали потом Средь тифозной весны у обросших снегами привалов, Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем.Любовь — тот же перекрестный огонь. Перебор силуэтов. Переброс чувств. Чем выше залетает соколик, ястребок, беркут, тем опасней жар, опаляющий крылья. Однако и в этих взмывах и падениях на очередную жертву можно нащупать некий сквозной сюжет — особенно, если в череде любимых женщин выделить наиболее яркие фигуры.
Нет, это не Евгения Стэнман — она мимоходом выбила дробь каблучками и пропала с горизонта.
Три женщины определяют сквозной сюжет любовной лирики Павла Васильева.
Первая — само естество, природа. Найдена, как подкова счастья на дороге. Стала женой — домовитая, спокойная, надежная, готовая безответно ждать и беззаветно жалеть. Родила и вырастила его единственного ребенка. С достоинством вынесла его уход от «домотканого счастья» в авантюрную столичную круговерть. За ним не кинулась — так и не покинула провинциального Омска, не вышла в его сознании из ранга выпускницы худпромтехникума — осталась в той провинциальной глуши, где «с покатых крыш церквей, казарм и тюрем слетают голуби и облака». От всего этого и сбежал в столицу.