Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Однажды его слушателями оказалось в полном составе Политбюро ЦК ВКП(б). Приглашенный в числе других писателей на правительственный прием по случаю спасения челюскинцев, Павел Васильев получил слово и, поощряемый вниманием со стороны тех, кто знал его талант (и ожиданием скандала со стороны тех, кто знал его нрав), запел на мотив воровской «Мурки»:
Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский! Здравствуй, Водопьянов, и прощай Вы зашухарили, «Челюскин» потопили, А теперь червонцы получай!Слушатели могли бы оценить игру слов: червонец — не только десятирублевая купюра, «червонец» — срок, который дают «не за что».
Слушатели
53
Сергей Куняев. Русский беркут, с.271.
Он выпадал из жизни медленно, словно не верил, что его могут добить. Он искренне каялся в своих «дебошах», обещая исправиться. Он задумал поэму «Красная Армия» и грозился написать ее так, что и Ворошилов не усомнится, кого именно надо наградить орденом за самые боевые стихи.
Чутье великого поэта работало безошибочно. В зените сверхзадачи и в «нижней бездне» подсознания он чуял подступающую войну, новую войну, новую мировую войну — Великую, Отечественную. Он чуял и другое: пауза, выпавшая на долю его поколения, подходит к концу, так что силы, ищущие применения, наконец-то будут востребованы.
У Бориса Корнилова эти предчувствия воплотились в фантастические «негритянские» видения (в поэме «Моя Африка»). О том, какие конкретные формы обретет надвигающаяся война, не знал и будущий автор «Василия Теркина». Не знали и те молоденькие поэты, которым суждено было ту войну пройти, став «поколением смертников». И Павел Васильев не знал. Только предчувствовал. И надеялся, что его поэтическая работа будет востребована и оценена.
Талант автора «Соляного бунта» не отрицали и в органах, куда стекались доносы «литературной общественности». Генрих Ягода медлил, просил «подсобрать материал», то есть что-нибудь явно антисоветское. Подсобрали. Завели дело. Приговорили к высылке — не надолго: на полтора года, за «бесчисленные хулиганства и дебоши». Этапировали в подмосковную колонию, откуда Васильев тотчас прислал покаянное письмо. Его перевели в рязанскую тюрьму, где ему уже не грозили общие работы и где начальник местного домзака снабдил его бумагой и карандашами, чтобы поэт мог писать стихи.
Пока поэт писал стихи, его друзья в Москве писали ходатайства. И вытащили-таки его из заключения. Оказавшись на свободе, Васильев ринулся в литературную работу. На свободе ему оставалось жить меньше года. Он успел рвануть из Москвы в свою любимую Азию: в Бухару, Самарканд, Хорезм. Постоял у могилы Тамерлана…
В Москве его уже ждали.
В феврале 1937 — арест.
Что инкриминируют?
Террор.
А это откуда?!
А все из того же поэтического театра абсурда. Из фанфаронских разговоров на полупьяных писательских квартирах. Общий треп. Тот самый — про то, что русских писателей теснят файвиловичи, и Васильев мог бы захватить и возглавить какой-нибудь журнал, чтобы противостоять притеснителям. Васильев набивался на эту роль? Вряд ли. Но вряд ли и возмущался такими предложениями. Скорее всего, в ответ он читал стихи.
Очередная писательская квартира. Общий треп. Подначка: «боишься пули?» Ответ: «Не боюсь». Было? Было.
Очередное сидение за ресторанным столиком. Треп. Подначка: «Пашка, а ты не струсишь пойти на теракт против Сталина?» — «Я? Струшу!? Я вообще никогда не трушу, у меня духу хватит». Зафиксировано.
Заметьте: он говорит не о покушении на Сталина, он говорит, что вообще не трусит.
Когда в НКВД все это выясняют на перекрестных допросах, то дело приобретает следующие формулировки: Васильев получил предложение совершить теракт против товарища Сталина и дал согласие.
До
Это написано в 1936, еще на воле.
…Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной Я еду Собирать тяжелые слезы страны…А вот что написано на Лубянке, во внутренней тюрьме, в феврале 1937-го:
Снегири взлетают красногруды… Скоро ль, скоро ль на беду мою Я увижу волчьи изумруды В нелюдимом, северном краю. Будем мы печальны, одиноки И пахучи, словно дикий мед. Незаметно все приблизит сроки, Седина нам кудри обовьет. Я скажу тогда тебе, подруга: «Дни летят, как по ветру листьё, Хорошо, что мы нашли друг друга, В прежней жизни потерявши все…»Закрытое судебное заседание 15 июля 1937 года длится 15 минут. В последнем слове подсудимый признает себя виновным и просит дать ему возможность продолжить литературную работу.
16 июля — расстрелян.
Еще два десятилетия имя под запретом.
Потом возвращено. «Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем».
Как рифмуются судьбы, даже посмертные! Когда вдова Васильева после девятнадцатилетней отсидки вернулась в Москву, она ничего не знала и долго не могла узнать о судьбе мужа.
Ходил слух, что он спасся и живет где-то в Подмосковье…
ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ:
«НЕ БОЛЬНИЧНЫМ ОТ ВАС УХОЖУ КОРИДОРОМ, А МЛЕЧНЫМ ПУТЕМ»
Все-таки он ушел больничным коридором, если говорить о теле. Душа осталась там, где звезды. Уход — ослепительная точка пути.
Приход, напротив, в тени. О детстве — ничего запоминающегося ни в стихах, ни в биографических обмолвках. В лучшем случае — что-нибудь размыто-народное: красота деревенской природы, радость деревенских забав, поездки в ночное, набеги на соседские сады, походы в лес за грибами и ягодами [54] . Негусто. То ли вспомнить нечего, то ли вспоминать неохота. Что за деревня? И точно ли деревня: Смеляков родился в городе Луцке… Впоследствии салютовал землякам — белорусам… Опять вопрос: Луцк — город на Волыни, Украина… Видно, это не очень важно, потому и не очень отчетливо. Краски — не столько национальные, сколько социальные, и достаточно стандартные: убогий домик с краю проселка, вельможные брюхатые паны, офицеры в красных штанах… Вспомянуто — в 1939 году, с единственной целью: перечеркнуть такое детство красной стрелой красноармейского освободительного похода.
54
Цитирую биографию поэта, изданную при его жизни. См.: Валерий Дементьев. Ярослав Смеляков. М, 1967, с.14.
А мать? Должна же она быть в лирическом синодике… Два-три стиха-воспоминания: в одном мама под фатой рядом с папой, в другом «добрая, сердечная» женщина стелит гостям на кровати, а себе — на сундуке, из скромности; в третьем — «милосердная русская мать», как сама Россия… Либо апофеоз «неслышности», либо — апофеоз «сверхслышности», героический символ, «батальоны седых матерей!». Сердечно-личного маловато.
Об отце? Вообще полное молчанье. В начале 30-х годов, в разгар литературных чисток, когда имя Смелякова уже гремело среди молодежи, причем скандально, — встал какой-то доброхот и в духе времени просигналил: Смеляков — пролез в типографские рабочие, а на самом деле он вроде бы сын помещика.