Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
И тут тоже можно прописать деда во вражеской, но уже не белогвардейской, а кулацкой графе, ибо он забивает быка явно, чтобы не отдавать его в колхоз. Но ведь ничего подобного нет в этой сцене! А есть фантастическое по стыку диаметральных чувств бушевание любви, переходящей в убийство, и убийства, неотвратимого в любви:
Ласково ходила Ладонь по холке: — Ишь, ты, раскрасавец, Пришла беда… — И глаза сужались В веселые щелки, И на грудь Курчавая ТеклаВ чисто поэтическом отношении это классика: уникальный звук стиха, взвивающийся за все привычные рамки, что-то инфракрасное, слепящее, кровавое и веселое. «Ударив топором в нежную ямку возле затылка» и обрушив рыжего великана (пусть филологи оценят в этой картине динамику рыжего цвета), -
…шепчет дед: — Господи, благослови… — Сверкает нож от уха до уха — И бык потягивается До-олго… глухо Марая морду В пенной крови.Это и есть подлинный Павел Васильев, по лезвию проходящий то сквозь одну, то сквозь другую тему (казаки, кулаки), а по сути погруженный в стихийную природность, в досоциальную, все и вся сокрушающую, неодолимую энергетику, а магию силы.
Это и есть сквозной сюжет его лирики — буйство энергии, ищущей выхода.
«Путь на Семиге» — дорога, прокладываемая к Семипалатинску через пастбища казахов. Такая, советским языком говоря, всенародная стройка (которую Владимир Луговской прямо посвятил бы «большевикам пустыни и весны») под кривым ястребиным пером Васильева оборачивается адским поприщем, — хотя по сути-то всего только выясняется метеорологический прогноз:
Ломило кости. Бред гудел. И вот Вдруг небо, повернувшись тяжело, Обрушивалось. И кричали мы В больших ладонях светлого озноба, В глазах плясал огонь, огонь, огонь — Сухой и лисий. Поднимался зной, И мы жевали горькую полынь, Пропахшую костровым дымом, и Заря блестела, кровенясь на рельсах.Конец света!
«Путинная весна», увенчанная в концовке стихотворения такими проверенными совтерминами, как «соревнование» и «темпы», реализовано поэтически как все то же столкновение первоначальных стихий:
Так, взрывая вздыбленные льды, Начиналась ты. И по низовью, Что дурной нахлынувшею кровью, Захлебнулась теменью воды.Напутствие «Егорушке Клычкову», родившемуся в семье знаменитого крестьянского поэта Сергея Клычкова, начинается с «воя шалого ветра» и завершается мольбой, чтобы младенец смилостивился над «нами», «очумевшими без чумы»…
(Егорушка вырос, стал студентом-филологом; я его помню в аудиториях филфака МГУ; у него были добрейшие глаза и изумленно поднятые брови; неистребимая интеллигентность сквозила в облике… И об этом милейшем человеке было сказано: «Ты сорвешь с ларей замки, сказки пустишь по ветру»! — легенда вилась за Егором по факультетским закоулкам, пересказывалась шепотком: имя Павла Васильева в начале 50-х годов все еще было под запретом).
А за стеной запрета бьется в стихе такое сверхнапражение, такая затянута на горле мировая упряжь, такой скручен бешеный темперамент, с каким никакому соцреализму было бы не совладать, а смиряет он себя сам удушающим волевым захватом, по мощи равным бунту встающих дыбом строк:
ИВообще-то его поколение (как и вообще все советские поколения), впрягалось не менее, как в целый мир, на меньшее не соглашаясь, но у Павла Васильева и «половина» идет за три. Аллюром три креста врывается в советскую поэзию рубежа 30-х годов, беркутом сидит на гоголевской тройке степной казак
В его стихе — ни заразительной напевности Багрицкого, ни мерной звонкости Луговского, ни сухой четкости Тихонова. Иногда ритм заставляет вспомнить валкую размашку Сельвинского, иногда — клокочущую одышку Клюева. В тактовике Васильева слова словно бы выпирают, выталкиваются, вываливаются из привычных значений, рифмы с трудом удерживают перенапряженную связь, рисунок стиха вибрирует под тяжестью красок.
Великий поэт отличается от среднего честного стихотворца тем, что бьется над неразрешимыми вопросами. Это — в сверхзадаче. В фактуре же стиха великий поэт отличается от средне-честного стихотворца тем, что не просто описывает с помощью стиха что-то, живущее вне стиха, но передает жизненное движение самой фактурой стиха.
Это движение (у Маяковского — «гул») У Васильева — то ли качельный ухающий мах, то ли намет коня, то ли лёт облаков, то ли кач волн.
Над степями плывут орлы От Тобола на Каркаралы…Ближайший аналог этой музыки — Борис Корнилов, у которого вспоминается сразу:
И, волнуясь, бегут валы От Баку до Махачкалы…Корнилов — человек похожей судьбы: в истоке — семья сельского учителя, в финале — арест и чекистская пуля, в промежутке — веселая качка и лихорадочная гонка. Их с Васильевым и из Союза писателей исключают одновременно — за «дебоши». Присоединен к ним по такому делу и молоденький Ярослав Смеляков [50] , и тоже укатан в лагерь, но выходит оттуда живым и треть века спустя сочиняет обо всей троице следующее поэтическое свидетельство:
50
Из отчета о партийно-комсомольском собрании коллектива Оргкомитета Союза писателей СССР: «Тов. Смеляков вынужден был признать, что главная его ошибка в том, что он попал под влияние П.Васильева — озверелого индивидуалиста, кулака, как охарактеризовал его сам же Смеляков. Но всей глубины своих ошибок… Смеляков так и не понял до конца». (См. С.Куняев. Русский беркут, с.269).
Добавлю: и хорошо, что не понял.
«Мы шли втроем с рогатиной на слово и вместе слезли с тройки удалой — три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярдной и пивной…»
Запальчивое преувеличение. Писать стихи для них было куда важнее, чем катать шары и пить водку. Но… легенда обязывает, ее надо подпитывать…
«Был первый точно беркут на рассвете, летящий за трепещущей лисой. Второй был неожиданным. А третий — угрюмый, бледнолицый и худой…»
Интересно: Борис Корнилов — единственный, кто выскальзывает из определений. «Неожиданный»… Еще сказано: «Он тогда у общего кормила, недвижно скособочившись, стоял…» Это правильно: стоял «наискосок», углубленный в своё, и — без особого вызова. Вторым так вторым.