Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
С немецкой стороны продолжает работать ритм ночных обстрелов: офицеры вермахта, хлебнув коньячка, командуют орудийщикам: «А ну, поднимем ленинградских девочек!» — и артиллеристы начинают стрелять.
Был день как день. Ко мне пришла подруга, не плача, рассказала, что вчера единственного схоронила друга, и мы молчали с нею до утра. …Какие ж я могла найти слова, я тоже — ленинградская вдова.Люди собираются около теплых котлов на остановившихся заводах, около кипятильников в домоуправлениях. Бездействие —
Однажды Вера Кетлинская раздобыла бутылочку рыбьего жира и, приготовившись жарить лепешки из «причудливого месива, куда основном массой входила кофейная гуща», — позвонила Ольге и позвала, чтобы поделиться. Та ответила: «Иду». Идти надо было полтора квартала, в темноте, наощупь. Возле Филармонии обо что-то споткнулась, упала на полузанесенного снегом мертвеца. От слабости и ужаса не смогла подняться, стала застывать… и вдруг услышала прямо над собой голос. Свой голос. Из репродуктора. Голос несдающегося духа над готовым сдаться телом!
Сестра моя, товарищ мой и брат, ведь это мы, крещенные блокадой! Нас вместе называют — Ленинград, и шар земной гордится Ленинградом!Поднялась и дошла до цели.
В конце 1942 года, уже похоронив мужа, согласилась слетать в командировку в Москву.
Когда самолет оторвался от взлетной полосы, заплакала. Впервые.
Летели низко, опасаясь немецких зениток. Над «кольцом» самолет атаковали немецкие мессершмидты; наши ястребки, сопровождавшие рейс, начали с ними драться, бой шел над лайнером, видно было, как один из истребителей врезался в землю.
В Москве гостью встретили радушно, удивились, что такая круглолицая — тут еще не видели людей, отекших от голода. Расспрашивали о жизни осажденных ленинградцев, задавали множество вопросов.
— А правда ли, что Исаакиевский собор разрушен?
— Нет. Не разрушен.
— А правда ли, что в Ленинграде норма 250 граммов хлеба в день?
— Правда. Но было и 125.
— А что это за болезнь — дистрофия? Она опасна для жизни? Вот сын Алексея Толстого приехал — почти что труп, и так жадно ест…
«Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я жадно ем… Я гордо, не торопясь, съела суп и кашу…»
«Февральский дневник» читают в списках, не дожидаясь публикации. Автора зовут на московское радио. Но дружески предупреждают, что по цензурным соображениям, во избежание урона боевому духу — в эфире о голоде упоминать не надо.
На восьмой день пребывания в столице — письмо домой:
«…Тоскую отчаянно… Свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить им, что это вовсе не жизнь, это сумма удобств. Существовать, конечно, можно, но жить — нельзя. Здесь только быт, бытие — там…»
Для бытия не нужны ненадежные друзья, для бытия нужны надежные враги.
При первой же возможности — туда.
И, перелетев в «кольцо», вернувшись в родной раскаленный эфир — выметнула душу, объятую аввакумовским пламенем:
— Товарищи! Мы в огненном кольце!..
ВЕРОНИКА ТУШНОВА:
«НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ»
Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…
Но разве она не сказала: «Я без оглядки предавала детство»?
Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть
71
По последним данным, Вероника Михайловна Тушнова родилась 27 марта 1911 года. (См. ее книгу «Дом мой — в сердце твоем», М, 2001, с.13; хронику в книге «Не отрекаются, любя», М. 1999, с.326). В прежних изданиях указывался 1915 год рождения («Избранное», М, 1988, с.544, Биографический словарь «Русские писатели 20 века», М, 2000, с.696). Возможно, были причины, по которым она в прижизненных документах убавила свои годы.
При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию — дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.
Это вовсе не значит, что «профессорская дочка» не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной «Поэме памяти» она и это дорасскажет: «Все началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещенный город до самых крыш снегами замело…»
Дорасскажет и о матери: «В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…»
И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: «Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…»
Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: все это написано в середине 60-х годов.
А тогда, когда все это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, веселые лошадки на манеже заезжего цирка. Грезы, слезы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани («с углубленным изучением нескольких иностранны языков») исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что все это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.