Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Чаровница-пифия — сердцем почувствовала.
В 1941-м — утешительница и целительница. В 1961-м — страстная, неукротимая, почти невменяемая, иногда нарочито косноязычная жрица любви, не признающая законов и не знающая преград. Никакого счастья она не ждет, скорее ждет несчастья, и оно от счастья неотличимо. В этом смысле двоящиеся контуры видений напоминают горькие плоды ее лирики военных лет. Так и теперь, как тогда: «Ушла я вдогонку за счастьем, за дальней, неверной судьбой. А счастье то было ненастьем, тревогой, прибоем, тобой…» От беды не отличить. «Мое счастье горя любого тяжче». А то, что мы «называем» счастьем,
«Обман? Ну, что ж, так все живут на свете, и что предосудительного в том?»
Есть ли грань между правдой и неправдой? Есть, вот она: «Как часто от себя мы правду прячем, мол, так и так, не знаю, что творю… И вот ты притворяешься незрячим, чтобы в ответе быть поводырю». Хочет она быть таким поводырем? Или все-таки утешительницей? «Ты лгать просил, — как помнишь, и во лжи ни разу я тебе не отказала». Это вроде бы и легко, ибо правда и ложь неразличимы, но неразличимы они до того мгновенья, пока вдруг на горе себе и другим не прозреешь правду. «Мне говорят: нету такой любви. Мне говорят: как все, так и ты живи! Больно многого хочешь, нету людей таких. Зря ты только морочишь и себя и других».
Отвечает: а если есть? И ждет: все-таки появится. При этом знает, что не только «все» живут в обмане, но и сама. То есть не всегда знает, где «она», а где «я». А он? «Иду и думаю о нем, и это значит — о тебе». А та, которая стоит между «тобой» и «мной»? «Лежат между нами не веки вечные, не дальние дали — года быстротечные, стоит между нами не море большое — горькое горе, сердце чужое…» Чужое горе — такое же, как твое.
О, если бы в треугольнике кто-то был «лучше», кто-то «хуже». Все равнодостойны. Неразрешимо.
«Неразрешимого не разрешить, неисцелимого не исцелить».
Величие поэта — в неразрешимости его тайны. Это не обязательно формулировать (как в только что приведенной цитате). Это сжигает душу, втянутую в какую-нибудь тривиальную ситуацию. В тот же любовный треугольник. «Но ты в другом, далеком доме и даже в городе другом. Чужие властные ладони лежат на сердце дорогом». Фатально! Хотя и трогает сердце обида: «мне жаль, что ни разу я на свадьбе не пировала»…
У того, кого она зовет, похоже, богатый опыт пирования на свадьбе. В навороженной фигуре начинают проступать обыкновенные человеческие черты. Как и свойственно Тушновой, ситуации прорисовываются лаконично и точно.
«Помню первую осень, когда ты ко мне постучал, обнимал мои плечи, гладил волосы мне и молчал».
Молчал, потому что не хотел лгать, обнадеживая. Хотя и молча невольно лгал: она-то ждала большего. Но тоже молча.
«Не свойственна любви красноречивость, боюсь я слов красивых — как огня. Я от тебя молчанью научилась, и ты к терпенью приучил меня».
Терпеть — что? Да понятно же: «пересуды за спиной». И молчанье любимого.
«То колкий, то мягкий не в меру, то слишком веселый подчас, ты прячешь меня неумело от пристальных горестных глаз…»
От чьих глаз? От глаз той, в чью жизнь ты вошла как «горькое горе»? Но ведь и жить «невидимкой» — все равно, что не жить.
Что же такое в неразрешимой ситуации ее герой?
«А у меня есть любимый, любимый, с повадкой орлиной, с душой голубиной, с усмешкою дерзкой, с улыбкою детской».
Поначалу кажется, что в его облике она воображает, соединяет и реализует все то, чего не хватает ей
Потом понимаешь: нет, напротив, в нем соединяется все то, чем этот окружающий мир является. И уверенная самооценка, которая на виду (орлиная повадка), и тайная слабость (голубиная душа), которую чует ведунья. И ненадежность — от непредсказуемой смены того и другого.
«Мое глаза твои чудятся, то молящие, жалкие, то веселые, жаркие, счастливые, изумленные, рыжевато-зеленые».
Мир переменчив, неустойчив. Податлив на обманное тепло.
«Разжигаю костры и топлю отсыревшие печи, и любуюсь, как ты расправляешь поникшие плечи, и слежу, как в глазах твоих льдистая корочка тает, как душа твоя пасмурная рассветает и расцветает».
Бездомные, они бегут в лес, прячутся в какой-то избушке, уходят в заросли, душа ведуньи, дикарки, весталки оживает в продрогшем теле.
«Над скалистой серой кручей плавал сокол величаво, в чаще ржавой и колючей что-то сонно верещало. Под румяною рябиной ты не звал меня любимой, целовал, в глаза не глядя, прядей спутанных не гладя».
Вот он все-таки — путь к чужому сердцу: трудные подъемы, топкие трясины, голые скалы.
Но ведь это и есть счастье? А если вдруг контраст душ выявится, и мы узнаем наконец, кто прав, кто неправ…
«Ты не любишь считать облака в синеве. Ты не любишь ходить босиком по траве. Ты не любишь в полях паутин волокно, ты не любишь, чтоб в комнате настежь окно, чтобы настежь глаза, чтобы настежь душа, чтоб бродить не спеша и грешить не спеша».
А любимый как раз спешит понравиться: и босиком по траве ходит, и паутинкой в поле любуется, и распахивает окно в своем доме, и угощает, угощает: рябиной, ночной ухой…
А потом все-таки отрекается. Любя.
И от счастливого этого мученья выпархивают на бумагу шедевры поэзии.
Помнишь, как залетела в окно синица, какого наделала переполоху? Не сердись на свою залетную птицу, сама понимаю, что это плохо. Только напрасно меня ты гонишь, словами недобрыми ранишь часто: я недолго буду с тобой,— всего лишь до своего последнего часа. Потом ты плотнее притворишь двери, рамы заклеишь бумагой белой… Когда-нибудь вспомнишь, себе не веря: неужели летала, мешала, пела?Смерть неотделима от любви. Жизнь «зашла за половину», поздно в ней «вычеркивать строчки»: времени уже нет. Иногда предчувствие конца вызывает отчаянный протест, и рвется из души крик: «Я буду, буду, буду, буду!» Но все чаще звучит примиренное: «Я прощаюсь с тобой у последней черты. С настоящей любовью, может, встретишься ты». Или — вот это предсказание, страшное в своей точности: «Не любил ты свою находку — полюбишь потерю…»
Так и будет. Только как дожить до столь страшного суда?..