Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Имени Сталина нет в поэме. Есть мучительное соединение взаимоисключающих характеристик и есть горько-бессильный рефрен: «Тут ни убавить, ни прибавить — так это было на земле».
Поэма «За далью — даль», начатая в 1950 и законченная в 1960 — десять тысяч верст дороги, вместившиеся в десять суток пути и в десять лет раздумий, — приносит автору четвертую высшую литературную премию страны: теперь из Сталинской она переименована в Ленинскую.
А до гибели еще десять лет. А жажда понять, что произошло, докопаться до смысла прожитого — не отпускает. «Хлеб-соль ешь, а правду режь». Чтобы врезать эту правду, мобилизован уже не бегунок-Моргунок, а последняя надежда — неунывающий и неубиваемый солдат Теркин.
И вот он получает
…Но не сразу. Предварительно Твардовский выясняет отношения с читателем. Чтоб тот не подумал, будто затевается что-то вредное: «потрясение основ», ущерб «Советской власти». Эта простодушная заслонка от цензуры вызывает теперь щемящее чувство, и прежде всего потому, что выдает тайную неуверенность автора в своей затее. В том, что «этот свет», перемаркированный в «тот свет», хоть что-то объяснит в делах этого света.
В сущности, поэма — старое, как изъезженная телега, сатирическое обозрение. Старое, как сама Россия, «бичевание» бюрократии. Новейшие ассоциации с Гулагом не могут прикрыть застарелого русского комплекса: бумажной войны с засильем бумаг. Обюрокрачено все: партия, армия, органы… Особая ненависть — коллегам по цеху: «редактору», который корежит рукописи — «сам себе и Глав, и Лит» — и «пламенному оратору», у которого — «мочалка изо рта».
На мгновенье брезжит Данте, которого Вергилий проводит по кругам ада, но наш Вася — не Вергилий, и он быстро возвращает нас к своим прибауткам.
…То ли дело под луной Даже полк запасный.Запасный полк… И что же там?
Там — хоть норма голодна И гоняют лихо, Но покамест есть война — Виды есть на выход.Смысл шутки: там выход есть, здесь — нет.
А ведь и тамошний выход «невзначай» выдает трагическую нешуточность судьбы, которая выпала поколению Твардовского. Обещано было: Мировая революция и всемирное счастье, досталось — Отечественная война и «генерал-покойник». Что в итоге?
В итоге — Система, которая работает сама по себе и сама для себя:
Это вроде как машина Скорой помощи идет: Сама режет, сама давит, Сама помощь подает.Единственный носитель воли (в обоих русских смыслах: и воли как собственного решения, и воли как подавления решений) — все тот же, неназванный, «с чьим именем солдат пал на поле боя». Который «в Кремле при жизни склеп себе устроил». Который «сам себе памятники ставит».
То ли человек, то ли бог.
«Был бы бог, так помолиться, а как нету — что тогда?»
Тогда — признание полного краха, мнимости, пустоты, выморочности всего, чему памятником и является поэма.
Не в том беда, что упирается ее автор в неразрешимость, а в том, что обещал что-то разрешить и… попал в засаду собственных иллюзий [63] .
Теркин с этого света глядит на тот — родные тени глядят с того на этот. Живые лгут — мертвые не лгут. Тут не отбалагуришься, надо рассчитываться всерьез.
63
В 1955 году я, студент-филолог Московского университета, увидел в перерыве между лекциями у однокашника тайком приоткрытый список: «Теркин на том свете». Я впился: дай! И получил — до следующего перерыва. Что говорил лектор, я уже не слышал — укрывшись за спинкой скамьи (дело происходило в Коммунистической аудитории,
Вождь, упекший миллионы в зону, благодушно говорит: «Сын за отца не отвечает».
Взбешенный таким фарисейством, сын, которого когда-то вынуждали отречься от отца-кулака, воскрешает его с покаянной болью. Он вспоминает его кулаки — «в узлах из жил и сухожилий, в мослах поскрюченных перстов — те, что — со вздохом — как чужие, садясь к столу, он клал на стол. И точно граблями, бывало, цепляя, ложки черенок, такой увертливый и малый, он ухватить не сразумог…»
Так, возвращая отца, он пытается возвратить себе былую веру. И ищет помощи. «Вот если б Ленин встал из гроба»… А если бы и встал, ничем не помог бы. Тяжко трезвение. «Ждали — счастья». Получили — безответный вопрос:
«Иль все, чем в мире мы сильны, со всей взращенной нами новью, и потом политой и кровью, уже не стоит той цены? И дело наше — только греза, и слава — шум пустой молвы?»
С такими вопросами нечего и надеяться на публикации. «Теркин на том свете» еще успевает: после долгой отлежки появляется в печати на волне антисталинских разоблачений. Поэма «По праву памяти» ложится в могилу стола.
Когда ее подхватывает заграничный «Посев», Твардовскому уже нечего терять. Кроме жизни: в 1970 году, при разгоне редакции «Нового мира», он получает болезнь потрясенных душ — рак.
В последних стихах он прощается с этим светом, уже не надеясь дострадаться до смысла прожитой жизни. «Час мой утренний, час контрольный» навевает мысль не о жаворонке, которым он был, а о контрольном выстреле, к которому приговорен. По праву памяти.
В пронзительном прощальном цикле он вспоминает мать. Вспоминает хутор, который когда-то променял «на целый белый свет». Вспоминает сверстников, ушедших с белого света — необъяснимо, непоправимо…
Из невыносимости рождаются гениальные строки.
Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны, В том, что они — кто старше, кто моложе Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь,— Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ:
«Я… ЛЕНИНГРАДСКАЯ ВДОВА»
Она редко видела отца «в градусе», но однажды, когда после третьей рюмки он по обыкновению запел басом «Гаудеамус игитур», — заметила вскользь: «старый дерптский студент».
А если не вскользь, то пусть биографы великой поэтессы выяснят генеалогические корни военно-полевого хирурга, который воевал против германцев в империалистическую, потом против белых в гражданскую, потом шел по льду Финского залива — давить кронштадтский мятеж, потом несколько десятилетий лечил заводских рабочих в пригороде Ленинграда… главное же — дал дочерям фамилию, почти непроизносимую для русского уха… повторяю: пусть историки раскопают, как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича Берггольца: остзейским ли ветром при матушке Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или латышским — но в его деревянном домике за Невской заставой дочери, окрещенные в честь обеих бабок: одна варяжским именем Ольга, другая христианским — Мария, — выросли уже под домашними русскими именами: Ляля и Муся, и все их детство рядом с жесткой бабушкой Ольгой была мягкая бабушка Маша.