Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Положа руку на сердце: многие ли из тех, кто похоронил близких в дни блокады и ходил, держась за стенки по той стороне улицы, которая при обстреле менее опасна, и девятьсот дней проклинал гитлеровское воинство, — многие ли способны были бы среди неубранных руин вот так увидеть Германию?
От ума — может, и способны. Но есть еще уголь души, огонь и пепел, тлеющие у поэта среди руин памяти.
Стоит белая ночь. Демократические немцы и гостеприимные ленинградцы сплоченно сбегают к Неве у Ростральной колонны, и тут дочь доктора Берггольца, ловя первые лучи утренней зари, радостно оборачивается к оторопевшим гостям:
— Гутен морген, фриц!!
Поэзия договаривает то, перед чем замирает мысль [68] .
Я
68
Этот эпизод объяснен в воспоминаниях Берггольц: после войны мальчишки бегали смотреть, как работают пленные немцы, дразнили их. Одна девочка тоже пошла и увидела, что немцы похожи на тех дистрофиков, каких она запомнила со времен блокады. И вот она приблизилась к одному из пленных и сказала: «Гутен морген, фриц». Реакция того немца описана в «Дневных звездах». Но немцы, приехавшие с делегацией в послевоенный Ленинград, этой истории не знали, и можно представить себе, как они остолбенели от ликующей реплике знаменитой поэтессы.
Единственный раз я увидел Ольгу Берггольц, когда ей было уже за шестьдесят. Через Большой зал московского Дома литераторов ее почтительно вели в президиум какие-то рыцарственные спутники; по залу шелестело ее имя. Она была в белом, белыми были и ее легкие, невесомыми волосы; она вся была невесома, шла, как по воздуху, нащупывая дорогу. Несгибаемая коммунистка. Непререкаемый авторитет либеральной, оппозиционной, вольнолюбивой столичной интеллигенции.
Как это совмещать? Тайна личности, загадка судьбы. Завершила программную свою вещь, трагедию «Верность» словами «Народ и Партия». Но первая же и сказала этой самой партии, что травля Анны Ахматовой (известное Постановление 1946 года по докладу Жданова) — несправедливость и ошибка [69] .
69
Преданнейшая любовь к Ахматовой (и к Пастернаку, и к Цветаевой) — может быть, интуитивная компенсация той «аскетической простоты», которую, как схиму, наложила на свои стихи Ольга Берггольц?
«Шипит» на Евтушенко, не приемлет молодых бунтарей эстрады.
Но первая же бросает выстроившимся для парадной дискуссии теоретикам социалистического реализма (дискуссия — обязательный ритуал при назначенном съезде писателей, 1954 год) — швыряет в их круг лозунг: «самовыражение поэта», и теоретики долго рвут и треплют эту идею как чуждую, не смея, однако, отлучить от советской литературы Страдалицу Блокады.
А за десять лет до этого — сама становится объектом проработки — за «пессимизм» блокадных стихов («исключительно тема страдания» — замечает с неодобрением Прокофьев в докладе на Пленуме Правления Союза писателей в мае 1945 года).
Ответ Ольги Берггольц: «И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, — не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей!»
Не давала забыть. Не давала подличать. Не давала лгать. Не давала отрекаться от того, во что верила.
Аура ее присутствия в нашей
«В февральский вьюжный день 1918 года» рабочие Обуховского завода при одобрении и содействии Ленина отправляются на Алтай — строить первую настоящую коммуну — «Первороссийское общество землеробов-коммунистов». Сокращенно — Первороссийск. До этого люди «мечтали о городе Солнца, о фаланстере, о коммунизме». А питерские рабочие там, на отрогах Алтая, эти коммуны построили.
Так вот: все, что они там построили, немедленно уничтожено живущими на тех отрогах казаками. И ладно бы, уложилась беда в обычный стереотип, по которому во всем виноват все тот же Колчак. Но вот рассказчица идет по земле, на которой когда-то была коммуна, — идет, с трудом раздвигая дикие травы, и видит, как «выше человеческого роста вздымается конопля, источая удушливый запах мечты… и до колен поднимается полынь со страшным запахом разочарования и горя… и в лицо плещут лебеда и бурьян», поглотившие «землю дерзаний, землю мечты», — тут уж начинают действовать поэтические обертона, явно превышающие мысль: и наркотический эффект слова «конопля», и темень Чернобыля в слове «полынь», словно учуянная за десятилетия то того горя…
Может, не белоказаки-колчаковцы — главная преграда на пути к мечте, а та дикая и вечная природная материя, в которой увязла «дерзновенность коммунаров»? Может, именно с природой, с косной натурой фатально борется гордый дух? И спешит он «скорей свести с природой счеты», — как сказалось в ранних стихах Ольги Берггольц? А что, если это, гегелевски говоря, дурная бесконечность? То есть: первая коммуна разгромлена, за ней вторая, третья (всё — питерские пришельцы), на их костях эпоху спустя организованы колхозы (один из них назван: «Первороссийск»), но, как бы в насмешку над дерзновениями, все эти земли еще эпоху спустя очередными строителями коммунизма назначаются к затоплению.
Автор поэмы «Первороссийск» получает приглашение на праздник открытия Бухтарминской ГЭС — присутствовать при рождении рукотворного моря, которое вот-вот заплещет «над коммунами».
Вот-вот заплещет, думаю, в сознании рассказчицы водоворот, который уже крутится в моем читательском подсознании: а не заложена ли в таком развитии сюжета некоторая… скажем так, абсурдность?
Да ни тени! Весточка, присланная из поездки, звучит как стихотворение в прозе, продолжающее поэму и лишь случайно реализованное в жанре телеграммы:
«Прости молчание совершенно здорова закружилась встречами разъездами очень счастлива».
Счастье равновелико испытанию. Победа равна гибели.
Только одно ощущение изначально и окончательно немыслимо для Ольги Берггольц: ощущение абсурда.
А я вам говорю, что нет напрасно прожитых мной лет, ненужно пройденных путей, впустую слышанных вестей.Написано — как прямой ответ на вопрос о бессмысленности происходящего.
Один только раз жизнь ввергла Ольгу Берггольц в ситуацию, полностью для нее абсурдную.
«В 1937 году меня исключили из партии, через несколько месяцев арестовали. В 1939-м я была освобождена, полностью реабилитирована».
И ни слова больше об этом в «Попытке автобиографии»! На фоне обильных описаний других жизненных эпизодов такой лаконизм становится художественным неответом: абсурду нельзя отвечать!
У Анны Барковой вера вывернулась наизнанку при аресте и приговоре, Заболоцкий душу вручил «созвездьям Магадана», Борис Корнилов смертное предощущение в стихах оставил…