Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Поразительно, как сразу изменилась «походка стиха»: вместо строевого шага — валкая перебежка… Именно такой «шатающийся» говорок станет опознавательным у следующего поэтического поколения, у «мальчиков Державы», которым суждено шагнуть в бой со студенческой, а то и со школьной скамьи. Впрочем, переклички понятны: на литинститутских семинарах старшие и младшие «обчитывали» друг друга, всё подхватывалось, и Симонов в
Написано — в июне 1941-го.
В мае 1945-го, оглядываясь на четыре военных года, Симонов замкнет их той же нотой:
Не той, что из сказок, не той, что с пеленок, Не той, что была по учебникам пройдена, А той, что пылала в глазах воспаленных, А той, что рыдала, — мне помнится Родина…Сказок он из детства не вынес, Арины Родионовны рядом не было. По учебникам что требовалось выучил, экзамены сдал. Все необходимые символы эпохи в стихах, как и прежде, обозначены: советская власть, большевики, революция, родина… Этих символов (сравнительно с другими поэтами первого советского поколения) попрежнему мало, и, как правило, они возникают у Симонова в «третьем лице». В надписи «Большевики не сдаются», нацарапанной кровью на танковой броне. В крике «За Родину!» при начале атаки. А если от первого лица, то это чисто воинские символы. «Красный флаг над желтым песком».
Прямая речь на эту тему — лишь раз — в мощном финале халхингольской поэмы:
Революция! Наши дела озарены твоим светом, мы готовы пожертвовать для тебя жизнью, домом, теплом. Встать! Слышите, встать, когда говорят об этом, ради чего мы живем и, если надо, умрем!Это — клятва у бронзового памятника, героический ритуал.
Два реальных чувства определяют моральное напряжение: офицерская честь и солдатское бесстрашие. Остальное — гигантский контур, скорее обозначенный, чем заполненный. Эта незаполненность в симоновской лирике ощущается смутно. Но один раз он проговаривается:
«И когда солдаты, которым завтра в бой, говорят не о торжестве идей, а, грустя, вспоминают о доме, о матери, о родных, то это тревожит только маленьких чернильных людей, верящих громким словам, но не верящих сердцу, которого нет у них самих».
Нацеленный в «чернильных людей» (надо думать, в литературных критиков и идеологических надзирателей), этот упреждающий удар, пожалуй, излишен: на весь период войны Симонов — не только всеармейски признанный лидер воюющей поэзии, но и в некотором смысле фигура неприкосновенная, ибо взыскана, как все уверены, сочувственным вниманием самого Верховного Главнокомандующего. Но по внутреннему самоощущению ситуация драматична. Понятия великой цели, общей правды, мировой революции хоть и всосаны «с молоком матерей», но… когда доходит черед умирать за них… «Мы не вспоминаем в эту минуту всех книг, которые мы прочли, всех истин, которые нам сказали, мы вспоминаем не всю землю, а только клочок земли, не всех людей, а женщину на вокзале. Но за этим, ширясь, не зная преград, встает Родина, сложенная из этих клочковземли».
Первый мотив: женщина на вокзале — проходит через всю лирику Симонова под титлом «С тобой и без тебя».
Второй (вернее, по значимости все-таки первый) — ложится в хрестоматийные строки: «Касаясь трех великих океанов,
Этот земшарный образ не столько распадается на «клочки», сколько подкрепляется «клочками» — картинами «малой родины», извлекаемыми из детской памяти. Симонов, собственно, является провозвестником этой темы, ставшей одной из ходовых в советской поэзии 70-х годов. Для военного времени это открытие.
Малая родина у Симонова — «лесная глушь, на север, за Рязанью… владимирский сосновый бор медвежий». Тут биографическая непреложность мешается с умозрением: где Рязань, а где Владимир! И где «за» Рязанью «лесная глушь»? В приокском заповеднике? Но это не «за», а «перед» (если не от Орды, а от Руси отсчитывать), а «за» Рязанью — «заокские заливные луга», о которых тут тоже сказано. Я придираюсь к фактуре, потому что «клочки», из которых Симонов старается сложить большую Родину, говорят больше о тревожной гулкости на месте этого понятия, чем о реальности заполняющих его картин, из которых — после всех процитированных мной черновых вариантов — остаются «три березы», возросшие, боюсь, не без помощи Лермонтова, который взлелеял когда-то «три пальмы» «в песчаных степях аравийской земли», когда в эту землю ударил его гений.
Симонов ощутил подобный удар не в заокских лугах, которые он мог помнить с детства, и не во владимирских лесах, какие он видел из окна транссибирского экспресса. Удар молнии, рождающий великие стихи, он ощутил в июле 1941 года на раскисших дорогах нашего отступления, в бессильной ярости, в потрясении от нашего разгрома на поле боя.
И тогда родились обращенные к Алексею Суркову великие строки:
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди…Его потрясло, помимо общего горя, еще и то, что прежде на ум не приходило: как мало изб в русских деревнях и как много крестов на кладбищах вокруг деревень. Необъяснимо? Но великая поэзия и рождается от необъяснимости, за которой дышит бездна…
Как будто за каждою русской околицей, Крестом своих рук ограждая живых, Всем миром сойдясь, наши прадедымолятся За в бога не верящих внуков своих.Можно примирить веру с неверием? Нельзя. Но можно упереться в эту непримиримость, как в камень, на котором стоит всё: жизнь, смерть, родина.
Ты знаешь, наверное, все-таки родина — Не дом городской, где я празднично жил, А эти проселки, что дедами пройдены, С простыми крестами их русских могил.«Наверное»?!. Да что тут сомневаться, когда уже заглянул в бездну. «Празднично жил»!? Это когда мыл полы и чистил картошку в доме отчима? «Дом городской» — мимо которого шли роты курсантов, «поредевшие» при подавлении антоновщины? Это что, счастье?
Да. На фоне смоленских пожарищ первого военного лета — и это счастье. Дрогнул голос, мироздание от подножья до купола пересоздалось, душа обуглилась, история из гулкой тьмы высветилась трагическим смыслом.
По русским обычаям, только пожарища На русской земле раскидав позади, На наших глазах умирают товарищи, По-русски рубаху рванув на груди.Понятие Родины наполняется кровью, контуры страны становятся землей. Становятся жизнью, смертью. Сын царского генерала, помнящий отчаяние Малахова Кургана и позор Порт-Артура, испытывает гордость за горькую землю, где родился.
За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что, в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла.