Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Шутки эти облетали страну наряду с суровыми заклинаниями убить немца, но ни одного прорыва, соизмеримого со стихами «Жди меня» или «Ты помнишь, Алеша…», — Симонов на тему смерти так и не выдал. Может, оттого, что это было бы соизмеримо с собственной смертью… с фактом гибели… с поступком, равнозначным самоубийству.
Учтем, что стих Симонова — и это его принципиальная позиция — всегда сопряжен с фактом, с жестом, с поступком. Если пишется «Открытое письмо женщине…», которая извещает воюющего мужа о разрыве, а он только что схоронен, то можно быть уверенным, что за каждой строкой симоновского ей ответа от имени однополчан
О конце войны Симонов узнал, сидя в машине, он рассказал об этом моменте в мемуарах со свойственной ему безоговорочной откровенностью: не заорал от радости, не пустился в пляс, не нацедил себе законные сто граммов, — остановил машину, добежал до обочины и скорчился, потому что его начало рвать.
Четыре года (а если считать Монголию, то все шесть), не сомневаясь, что будет убит, он преодолевал страх смерти. И вот, наконец, отпустило…
Симонову было в тот момент неполных тридцать.
Ему суждено было прожить еще тридцать четыре. Безгибельно. Счастливо.
Он был действительно взыскан счастливой судьбой в эту вторую, мирную половину своей жизни: популярный писатель, полпред советской литературы на мировом форуме, редактор журнала «Новый мир», потом «Литературной газеты», чудесно совместивший в себе державного вельможу и любимца интеллигенции. Он был настоящим сыном времени, и время его любило.
Стихи он писал как бы по инерции еще лет десять, потом — все реже.
Схлынула война, и обнаружилась в симоновских стихах та система убеждений, которую получило его поколение прежде, чем оно угодило в западню войны.
И что же?
Во-первых, резко усиливается роль политических символов, которые у молодого Симонова были не очень заметны, вытесненные воинской темой. Теперь они горят непременными опознавательными знаками: звезды и знамена, революция и коммунизм, красные и белые, Перекоп и Днепрогэс, Ленин и Димитров, Сакко и Ванцетти, пролетарии всех стран, холодная война, «Россия, Сталин, Сталинград…»
Во-вторых, действие происходит большею частью не в России (то есть не в СССР), а за рубежом: в Канаде, Японии, Америке, Британии, Франции, Италии, Германии, Аргентине, на Яве и, наконец, как завершение земшарности — во Вьетнаме. Поэзия Симонова как бы возвращается к своему предвоенному ареалу, когда душа, вдохновляемая газетами, витала меж «Варшавянкой» и «Марсельезой», — с тою разницей, что теперь не только душа, но и тело крутится на международных орбитах.
И, в-третьих, обнажается, наконец, то, что в предвоенной лирике не ощущалось именно потому, что в воздухе пахло войной: отсутствие реальности, которая могла бы подкрепить земшарное воодушевление. Жизнь словно опять распадается на «клочки». За кордоном еще можно различить, где друзья, а где враги, но в стихах о мирной советской повседневности поражает мелкость мишеней при размытости контуров.
Какие-то «дряни» прячутся за поговоркой «дружба дружбой, а служба службой», а сами ни дружить, ни служить
Единственная реально ощутимая проблема, которой касается Симонов в своей поздней лирике, — это Сталин. В стихотворении 1961 года «Наш политрук»:
«В бой за Родину! — крикнул он хрипло. В бой за Ста…» — так смерть обрубила. Сколько б самой горькой и страшной с этим именем связанной правды мы потом ни брали на плечи, это тоже было правдой в то время. С ней он умер, пошел под пули…»
Обескураживает в этом стихе элементарность уравнения. О Сталине привычно слышишь: сколько бы ни было за ним правды, когда воевал с немцами, он столько страшного сделал, когда воевал со своим собственным народом! Поменяем местами стороны эквилибра — и получим симоновские стихи.
Он чувствовал, конечно, малоубедительность такой позиции и — со свойственным ему бесстрашием искренности — попытался разобраться в своих мыслях и чувствах относительно Сталина, но уже не в стихах, а в поразительных мемуарно-публицистических «Размышлениях об И.В.Сталине», вошедших в книгу с подчеркнуто локальным названием: «Глазами человека моего поколения». Подкупающе честная книга! Но к поэзииотношения уже не имеет.
Впрочем, имеет. В отличие от Твардовского, который сделал вопрос о Сталине темой одного из самых отчаянных по смелости поэтических произведений, Симонов разбирается в этой фигуре как историк. Но когда он отказывается каяться в том, что два или три раза во время войны упомянул имя Сталина в стихах (да и в тогдашних статьях — не чаще), то этот отказ каяться — поступок поэта. В ноябре 1941 года написано: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас…» В марте 1979 написано: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов… потому что они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства…»
Правильность веры — дело историка, достоинство веры — дело поэта.
Историк (прозаик, занявшийся историей) разбирается в том, почему душа не может вписаться в предлагаемую ситуацию. Но может она вписаться или не может, — решается целостным усилием, наитием, прозрением. И это — акция поэта.
Как поэт, Симонов плохо вписывается в ту реальность, которая обнажилась, когда военная героика схлынула. То есть в ту самую реальность, которая была предложена временем, еще не угодившим в западню войны. До войны Симонов бредил войной. После войны он попробовал на вкус то, что не было войной. И не переварил.
Поэтому поэзия постепенно отступила перед прозой. К началу 60-х годов годов Симонов уже воспринимается не как поэт, а как прозаик, автор романов «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето», — в которых не просто отражены события войны, но предпринят глубокий их анализ.
Что же до поэзии, то в последнем лирическом цикле, написанном в 1970–1971 годах в результате командировки во Вьетнам, — в первых двух четверостишиях Симонов объясняет, что пишет не по расспросам и фотографиям, а по личным впечатлениям, вынесенным с поля боя, а в третьем четверостишии воскрешает это поле следующим образом: «Под бомбами на поле рисовом лежу, опять двадцатилетний, как в сорок первом под Борисовом, на той, считавшейся последней…»