Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
В "туманном бреду" первых впечатлений только один образ возникает как ощутимо русский, неподдельно русский, воплощенно русский: силуэты деревьев. Ели. Реже — березы или рябины, чаще — именно ели, сосны: режущие мглу вертикали.
Жизнь спустя откликнутся эти ранние павловские "темные ели":
Уведи меня в край, где течет Енисей И сосна до звезды достает…Жизнь уложится в эти вехи. Жизнь, полная смерти. Жизнь, неотделимая, иногда неотличимая от смерти."Когда б не смерть, то никогда бы мне не узнать, что я живу."
Глядящий в зенит мирозданья, слушающий звоны небес, Мандельштам
Очень скоро задорно-приветственный тон этого непревзойденного по мастерству стихотворения должен будет смениться если не проклятьем безумию, то хотя бы призывом к вразумлению. Но тоже не впрямую, а как бы по метафорическому перечислению. Орлы, львы и волки, сошедшие с гербов и знамен, примиряются у Мандельштама в некоем подобии райского зоопарка. Впервые сюда подселен и "ласковый медведь": славянская нить сплетена с германской. В сонме аллегорий мирового разума появляется Россия.
До ее появления в реальном, а не аллегорическом облике, должно пройти время, насыщенное уподоблениями и переодеваниями. Россия интересна, потому что похожа на Италию, на Грецию, на Палестину. В конце концов, на Скифию. А "в начале начал" — на Рим, разумеется. Византия — Рим второй, недолгий и случайный; первый же Рим — далече, и никогда того Рима не любил бог.
Полюбит ли Россию?
Для России возникает у Мандельштама некая роль, которую надо сыграть. Россия — это "место", где должны совершиться судьбы. Это "имя", которое должно наполниться. Россия даже превосходит своих европейских сестер, но именно в том отношении, что она способна вместить ИХ "смыслы". Ситуация — на грани самогипноза: "Слаще пенья итальянской речи для меня родной язык, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник".
Страна одевается в предуготованные исторические костюмы, ее имя вплетается в предзаданный узор. В узор мировой культуры. "Россия. Лета. Лорелея".
Россия — сплетение чужих путей, часть мировой карты, очерченное пространство. Но это не реальность, растущая из своего корня. И ощущается она не из корня, не из центра, а от края, от границы. Надо попасть в Крым, чтобы почувствовать:
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим…Две строки остаются оборванными: Мандельштам не может дописать четверостишия. Чернь моря играет смыслами — Россия повисает в глухом вакууме, в смысловой невесомости, в нереальности зазеркалья.
Кажется, впервые русскую реальность открывает двадцатишестилетнему Осипу Мандельштаму двадцатичетырехлетняя Марина Цветаева; коктебельское курортное знакомство переходит на московскую почву; поэт извлечен из-под имперских питерских арок и приведен под своды старорусских соборов; ему "подарена" Русь деревянная, Русь просторов, слободок и кладбищ.
Реакция непредсказуема: вместо воодушевления — смертное предчувствие. В стихах — светопреставление: слепяще-солнечный "италийский" небосвод вдруг обрушивается в черноту. Морское имя "Марина" мгновенно совмещается с польским, роковым, самозванным. От туманных полей несет смутой и бедой,
Это предчувствие выжжено ассирийской лазурью, охлаждено горним воздухом христианства. Мысль о конце вытесняется мыслью о вечности. Охватываемое время залечивает душу посреди неохватного пространства.
В послереволюционные стихи на место пространственных категорий ("карта") входит новая категория: "век". И когда мирозданье все-таки сламывается, оно сламывается не через крушение страны, а через пресечение времен.
Душа попадает словно в колесо времени. Мандельштам не ощущает границ, мест, стран — он ощущает именно разрыв времен: сквозное, сплошное мировое время — вместилище незыблемых "смыслов", ощущаемое за пестротой исторических "декораций", — разваливается. Все равно, какая "страна", какая "власть" и даже: какая "речь". Понятие "советский" входит в поэзию Мандельштама вполне нейтрально, это не более, чем рама для влагаемого смысла, черный сценический бархат — фон действия. "В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты" точно так же можно молиться "за блаженное бессмысленное слово", как в ночи предреволюционной, имперской. В этом пока еще нет ничего "советского" и ничего "антисоветского". Просто в лоне времени "совершается свобода". То есть свобода пытается воплотиться.
В тиши стиха, еще до внешних потрясений, сломавших жизнь поэта, совершается неслышная драма: современность откалывается от вечности.
Выражено — гениально:
Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит Двух столетий позвонки?Поразительно, как рано почувствован тут слом хребта советской истории: осенью 1922 года! Еще новая власть не разодралась вокруг тела вождя, еще силовые линии диктатуры не вывернулись в тотальность, еще изголодавшейся и промерзшей России предстоит оттаять в нэпе, а сбой эпического ритма уже срывает голос поэту. Но, может, оттого и срыв, что после костоломного хаоса гражданской войны брезжит "мирная структура"? И в свете вечности обнажается для Мандельштама ее обреченность? Даже на "сонатинку" не хватает дыхания у советской жизни — что уж говорить о "сонате": тут лишь тень тени, профанация хотя бы и декоративной истории.
Что делать?
Возникает убийственная перспектива: при сломе века — "с веком вековать". Возникает ощущение плена, западни, ловушки: "некуда бежать от века-властелина". Возникает отчаянный протест: "Нет, никогда ничей я не был современник!"
Заметим этот пункт: к нему-то и придется вернуться поэту, который хотел бы дышать вечностью, не ввязываясь в условия той или иной "эпохи". В "эпохе" душно. В "эпохе" зальют губы оловом.
Он замолкает сам.
Замолкает, чтобы, вернувшись к стихам уже в начале 30-х годов, в первой же строчке после пятилетнего онемения выкрикнуть: "как страшно!"
Немота стиха — это акт поэта. Поэзия никогда не была для Мандельштама равна "литературе". Поэзия — это разговор с вечностью, диалог с истиной. "Литература" — это функционирование в "современности". Поэт замолкает — литератор продолжает работу. Во второй половине 20-х годов Мандельштам активно печатается как критик и литературовед, отрабатывая на "материале" поразившие поэта идеи.
Россия в схеме осмысляемой теоретически реальной истории видится именно как "материал". Ей предстоит войти (или не войти) в предначертанные "смыслы". Потом это ощущение обернется издевкой: "Иван Великий… стоит себе болван болваном который век. Его бы за границу, чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!"