Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
И все-таки когда стропила затрещали реально, авгур дрогнул. Это было в феврале 1917 года. Тайный ужас от сиротства прорвался в стих, и великий русский поэт, в котором не было ни капли русской крови, воззвал к судьбе:
Не матерью, но тульскою крестьянкой Еленой Кузиной я выкормлен…И не дописал.
На общем угольно-пепельном фоне яркий портрет русской женщины, царственно великодушной и иночески самоотверженной, был — как вспышка очистительного света.
Что высветилось
Ничего. Во тьме семнадцатого года остались эти стихи неоконченными, чтобы ожить пять лет спустя, когда после гражданской войны, голода и безнадеги жизнь вроде бы начала оттаивать. “Начало весны”, - помечает это время Ходасевич на книге, которую дарит Берберовой (впервые называя ее просто Ниной). Он пробует жить. Он отправляется в Дом ученых за селедочным пайком (при его болезненности каждое такое путешествие — преодоление себя). Потом на Сенном рынке выменивает на селедку галоши, однако от волнения берет на номер больше. Чтобы галоши не сваливались, он пихает в них завалявшиеся в кармане листки.
Эти листки — только что дописанное стихотворение о Елене Кузиной.
…И вот, Россия, “громкая держава”, Ее сосцы губами теребя, Я высосал мучительное право Тебя любить и проклинать тебя. В том честном подвиге, в том счастье песнопений, Которому служу я в каждый миг, Учитель мой — твой чудотворный гений, И поприще — волшебный твой язык….Извлеченные из галош стихи читаются “той весной” в литературных кружках, вызывая шок и восторг слушающих. Живое полнокровное воспоминание гениально столкнуто в нем с горечью безнадежности. Любить Россию и проклинать ее — какая тоненькая стенка между двумя этими состояниями! Рушится от любого прикосновения. Истончается — до тоненькой эфемерной пленочки — до “языка”. Все-то счастье — “счастье песнопений”. Музыка слов. Паутинка знаков.
Помянув Елену Кузину, Ходасевич Россию покидает. В последний раз оглядывается на Петербург:
…И каждый стих гоня сквозь прозу, Вывыхивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку.Поразительные строки. Задержимся и мы на этой точке слома.
Странно для Ходасевича прежде всего ощущение насилия над стихом. На самом деле "сквозь прозу" стих Ходасевича проходит, не задевая. Ничего общего ни с Маяковским, становившимся на горло собственной песне, ни с Цветаевой, перенапрягавшей стих непосильной ношей, ни с Пастернаком, силившемся передать непереводимое косноязычие реальности.
"Вывихивая каждую строку"? Но во всем наследии Ходасевича вы не найдете ни одной вывихнутой строки; это не Мандельштам, у которого стихи действительно "вывихиваются". В том-то и состоит магическая сила Ходасевича, что даже соприкасаясь с ломающей реальностью, он сохраняет чеканную, упрямую, несломленную "пушкинскую"
"Привил-таки классическую розу"? Да и не надеялся! Это Мандельштам пытался. Это у Мандельштама классический канон обретает программные черты и, соотнесенный с "иудео-христианской" системой, вступает в смертельное столкновение с реальностью, — что особенно ясно в свете тех комментариев, которые оставила нам на этот счет Надежда Яковлевна Мандельштам. А Ходасевич — не "прививает", он мимо "советского дичка" проходит, “в упор не видя”. И само слово "советский" в его поэзии отсутствует начисто, в данном стихотворении мы имеем первое и последнее — единственное его употребление.
По стихам Ходасевича, по отразившимся в них реалиям — можно, конечно, почувствовать его жизнь при советской власти: "клокочущие чайники", "сгорающие на печках" валенки, и даже следы работы в "советских учреждениях". Но нигде в стихах Ходасевича феномен советской власти и советской жизни не предстает как целостный объект анализа или хотя бы отрицания. Он эту власть не отрицает, он ее не замечает, он даже не от нее бежит за границу, а от бедности и безнадеги, и даже не бежит, а едет "на время", — надеясь вернуться. И за эту свою лояльность даже получает от Бориса Садовского прозвище "большевик". И отвечает на это (в декабре 1917 года): "Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу".
До 1925 года он остается в этой нейтральной, или, во всяком случае, в объективной позиции. Потом эмигрантская нужда, невозможность выжить толкает его в антисоветские издания, где публикует Ходасевич множество публицистических статей и заметок о советской жизни (уже сталинской эпохи). Эта деятельность, в которой много злости, много блеска и много правды, окончательно закрывает ему путь на родину.
В стихах же — в отличие от публицистики — понятие "советский" не встречается. Да стихи и не пишутся в 30-е годы. Действует публицист — поэт замолкает.
“Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать”.
Так что прощальный взгляд на "Петербург", брошенный из "европейской ночи" в декабре 1925 года (роковой час: Есенин в это время гибнет в гостинице "Англетер"), — эта прощальная песнь остается в поэзии Ходасевича как что-то странное, неожиданное и потому незабываемое. Может, потому и незабываемое, что неожиданное и странное. Врезающееся в память. Обрывающее нить. Рассекающее жизнь.
Эти строки — из тех, что, отрываясь от автора, становятся крылатыми. В моем читательском сознании по странной аберрации памяти (и, как я теперь понимаю, по содержательной аберрации материала тоже) они однажды перелетели-таки от Ходасевича Мандельштаму. Я этот ляпсус в спешке и по небрежности "впихнул" в одну из своих статей и "тиснул" в паре "местных" газет (одна из них, впрочем, была парижская). За это меня справедливо линчевали братья-критики, и, слабый человек, в отчаянии от случившегося я думал: как же это меня бес попутал, а всевышний попустил на такую дикую оплошность? Не для того ли, чтобы подвигнуть к покаянному труду: перечитать великих поэтов серебряного века под углом зрения их отношения к России?