Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Он стал последним звуком лиры Ходасевича в последний миг его жизни.
Когда эти стихи появились в парижских "Современных записках", Ходасевич умер. Его схоронили парижане под гимн российскому ямбу.
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ:
"…НО ЛЮБЛЮ МОЮ БЕДНУЮ ЗЕМЛЮ…"
Строкою ниже — срыв в сиротскую интонацию: "…Оттого, что иной не видал". Это более или менее понятно. Но строкою выше — нечто, с общеупотребительной
Это пишет неполных восемнадцати лет юноша, выпускник одного из престижнейших столичных училищ; он собирается продолжить образование в лучших университетах Европы, недавно он с увлечением писал о теме преступления и наказания в пушкинском "Борисе Годунове", а вскоре начнет посещать знаменитую "Башню" Вячеслава Иванова — Мекку интеллигентского Петербурга. Откуда такая "смертельная усталость" в молодом победоносном существе, гордо несущем вскинутую голову? Почему, впивая со всех концов мировую культуру, он "ничего не приемлет"?
Если не знать "поперечный нрав" великого поэта, подтвержденный, к несчастью, его дальнейшей судьбой, можно подумать, что перед нами поза, театральный жест, притворство. Но это реальность. Реальность внутреннего состояния. Неподдельность ужаса, который охватывает человека, когда он понимает, что изначально заброшен в невесомость.
Еврейские корни теряются в сизой провинциальной мгле то ли виленского, то ли остзейского края. Смесью раввинической натасканности и обрезков дешевого немецкого просветительства несет от суетливого отца, который хотел когда-то из затхлого хедера прорваться к культуре "Гердера, Лейбница и Спинозы", а угодил в торговцы кожей и на всю жизнь пропах "лайками и опойками".
Впоследствии, когда Мандельштам займет твердое место в противостоянии акмеистов символистам, основная контроверза его поэзии изобразится как утверждение "архитектуры" в противовес "музыке". В текущей реальности все немного иначе: чистый, звонкий, звездный, пустой воображаемый мир противостоит миру пахучему, полному испарений и вони. Запахи на всю жизнь — наказание. Пахнущий едой, кожей, пеленками еврейский быт — невыносим. Мальчик отказывается учить иврит.
Но и спасительный, через мать обретенный мир русской культуры — обманчив: остро чуется искусственность в правильной русской речи еврейки, "дорвавшейся" до Пушкина и Тургенева.
Впрочем, поначалу предложен Надсон. "Высокомерные остаются в стороне с Тютчевым и Фетом", доверчивые упиваются рыдающей лирой. В результате ни Фет, ни Надсон не сохраняют первозданности. В блеске русской литературы таится фальшь. На всю жизнь выносит Мандельштам правило: с "литературой" надо бороться!
Карабкаясь к свету, из безликой "Шавли" семейство перебирается в Павловск, потом, наконец, в Петербург. Строгие линии улиц, твердыни и стогны каменного города, воинские парады и разводы чистят бронхи, отгоняя запахи кухонь. Черная мрачная толпа — знак нечистой стихии — оцеплена и отогнана казаками и солдатами. Можно дышать: высота, трезвость, ясность. Пространство, звезды и певец. Тяжкая осаженность петербургской державности держит душу. Гранитный рай. Серебряные трубы. Камень.
Впоследствии, когда вечно сопротивляющийся внутренний жест Мандельштама будет освоен критиками, — эта "кровь", вплавленная в "камень", эта "кара", благословляемая в жизнь, это соединение черноты и сверкания покажется неотменимым знаком личного стиля. И это так. Но в основе стиля — ужас развоплощения: любое оплотнение Духа, любое твердое "решение" судьбы оказывается на поверку декоративным, ложным, мнимым. В том числе — и гранитный рай державного Питера.
Основа — поиск некоей всемирной тысячелетней твердыни, некоей исторической незыблемости, покоящейся подо всем. Или надо всем.
В поэзии это передано так: "О, время, завистью не мучай того, кто вовремя застыл. Нас пеною воздвигнул случай и кружевом соединил". Или так: "Я вижу каменное небо над тусклой паутиной вод, в тисках постылого Эреба душа томительно живет".
Или так: "И я слежу — со всем живым меня связующие нити, и бытия узорный дым на мраморной сличаю плите".
В теории это называется: "культура". Ей нет прочных воплощений. Она соскальзывает и срывается.
"Безрелигиозная среда" не дает Мандельштаму прибиться ни к одной конфессии. Повиснув между иудаизмом и христианством, он повисает и между тремя христианскими разнославиями. Три стихотворения 1912 года: "Лютеранин", "Notre Dame" и "Айя-София" как бы символизируют равносторонний треугольник, где все равнозначимо и ничто не прочно. Что он "лютеранин", Мандельштам "знает": он крещен в методистской церкви. Что он "католик", он тоже "знает": из поездки по Франции и Германии в 1909–1910 годы (больше не доведется): красота готики определяет вкус на всю жизнь: он готов поверить, что умрет — католиком. В "православие" Мандельштам искренне хочет поверить, но… не находит православного символа ближе обложенной турками Айя-Софии, — образ вполне книжный, хотя и пропущенный через поэтическое горнило: "мудрое сферическое зданье" возвышается над "рыданьями" людей.
В общем, возникает ощущение некоей внецерковной религиозности, не столько даже экуменической, сколько именно внецерковной, изначально выброшенной "за стены" — в пустоту.
Впоследствии эта трагическая "выброшенность" будет осмыслена критиками, и Сергей Аверинцев построит что-то вроде геометрической модели мандельштамовского вечновыворачивающегося бытия: если две линии оказываются в одной плоскости, то из нее немедленно восставляется перпендикуляр. То есть: еврею невозможно быть евреем, потому что это будет — "тавтология".
Чтобы ее избежать, надо стать… ну, скажем, русским. Но стать русским, живя в России, тоже тавтология, и потому..
И потому России нет. Ее нет в ранних стихах Мандельштама, если не считать самых ранних, написанных пятнадцатилетним тенишевцем в подражание рыдающей музе Некрасова, а еще ближе — Надсона ("поля некошены… враги непрошены", "дороженька пыльная… рабыня бессильная"). Потом эти ученические стоны стихают, и оказывается, что вместо России есть "что-то" во всемирно-историческом расчислении сущностей, чем Россия должна стать.