Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
На уровне филологического изыскания этот мотив звучит не только без издевки, но едва ли не патетически: русский язык — язык эллинистический, мы — наследники Эллады, надо только проскочить недолгую и тяжелую опеку Византии. Конечно, из пахучих древне-русских срубов ближе все-таки к Константинополю, чем к Афинам, но магия мифа об эллинской речи, придавшей когда-то ФОРМУ безвидному хаосу, заставляет Мандельштама упрямо искать в вязкой жизни славян греческое четкое начало. Где-то в этой горней выси соединяется с древнегреческим изяществом то самое "всеобщее" (то
"Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски" — фантастическое ощущение, особенно если учесть, что Слово для Мандельштама — единственная окончательная реальность. Но если Слово должно еще появиться, значит, Россия существует "до Слова". И если Слово — единственная неоспоримая реальность, то Россия существует как бы до реальности, вне реальности? Нет языка, но есть "нечто", что должно сказаться.
Иногда это ощущение приобретает ботанический оттенок: залетит ли семя на наши нивы?
"Россия — не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом…"
Прорастет или не прорастет?
Надо чувствовать сложный "возвратный ход" мандельштамовской мысли, когда отрицание вживлено в утверждение, а утверждение всходит на отрицании, чтобы понять истинный смысл таких метафор. Здесь разом — и невозможность "привоза "(привоя), и жгучее желание оплодотворить культурой дикую природу.
Этот мотив, акцентированный затем и в книге Надежды Яковлевны Мандельштам (в рассуждениях об иудео-эллинско-христианской культуре, которую автор "Разговора о Данте" принес в "холод и мрак северных широт", обронив по пути опыт германского средневекового изгнания — см. главу "Блудный сын" во "Второй книге"), мотив "Средиземноморья", прямо вводимого в наш духовный пейзаж, — точка, в которой Мандельштам перекликается с Ходасевичем, заявившим, что он привил-таки "классическую розу к советскому дичку".
Ходасевич в это тоже не очень верил, он, как и Мандельштам, видел "место" России в вечности и не видел "воплощения".
Но Ходасевич каким-то тайным родовым нервом был приращен именно к этой, "воплощенной" России, он ее странно любил (и ненавидел за свою любовь к ней); поэтому у него возможен именно такой — нервный — импульс: привил-таки!
Мандельштам лелеял эту идею как критик — как поэт он ее не высказывал. Устремленный в "вечность", он такой кровной, рвущей душу связи не чувствовал. У него культурная символика на нэповскую реальность не напарывалась. И потому у него желчи было меньше, чем у Ходасевича, а высокого отчаянья больше.
Контакт пресекается здесь не на уровне "привоя-подвоя", а на уровне светил, на уровне небесного взаимодействия. До земли
Мандельштам-поэт изначально — в ситуации абсолютной немымлимости подобного контакта. Поэт просто задыхается при малейшей попытке соединить воздух "эпохи" с разряженной атмосферой "вечности". Он не узнает в своем "времени" ни черт вечного смысла, ни признаков вменяемости.
Ходасевич "советское" не брал всерьез; отвернулся — забыл (как поэт — забыл, как публицист — мстил злобно и жалил больно).
Мандельштам берет эпоху всерьез; для него то, что советская "соната" оборачивается "сонатинкой", — катастрофа: но не катастрофа "советского", а катастрофа всемирного начала.
Он возвращается в поэзию, чтобы прокричать… нет, прохрипеть, проклекотать, просипеть об этом.
Поначалу — вполне по геометрической метафоре Аверинцева — следует перпендикуляр из наличной плоскости в иную. Библейский парафразис — прыжок в Армению. Оплавленные солнцем, архитектурно резкие формы культуры лечат душу от нашей болотной промозглости. Но и среди цепких, четких "осмигранников" апостольской церкви душа уже не может успокоиться. Возникает странный образ-жест:
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо, Я не хочу твоего замороженного винограда!"Замороженный виноград" — отказ от слепящего Закавказья: вот-вот оттает, потечет… Из каменных плоскогорий не в холодную высь восставляется перпендикуляр — падает в глухую небыть.
Возвращение в родной город — это возвращение в царство мертвых. Как накликал когда-то в юности, так и вышло: "испуганный орел, вернувшись, больше не нашел гнезда, сорвавшегося в бездну". Петербурга нет — на его месте Ленинград. Черный, кандальный, рабьи-рыбьи онемевший.
Импульсивное желание: бежать! На вокзал, чтобы не нашли!
В Сибирь: спрятаться, скрыться — шапкой в рукав! В дремучие срубы! Уйти из всего: из реальности, из опыта, из речи… Из речи! Надо вспомнить, что такое для Мандельштама РЕЧЬ (акрополь смысла, орешек культуры, последняя твердыня бытия), чтобы почувствовать всю безмерность отчаяния: "Мне хочется уйти из нашей речи…"
Выпасть из речи — из мира, из смысла. Вернуться к первоначальному лепету. К бесчувственности моллюска. К невменяемости камня. К неуследимости луча. К абракадабре праматерии.
Непостижимым образом это самоистребление духа соединяется с органичной для Мандельштама интонацией стиха. У него изначально не было "музыки", у него было — "клекотанье": скрип, щебет, свист, щелк. Шипенье раскаленного смысла, погружаемого в косную жижу жизни. Колючее сопротивление хрупкого и ломкого. Одышка бегущего, астматический спазм, судорога выживания.
Совпало! "Вывихнулось" — и дало потрясающий взлет поэзии. Только неясно, каким чудом. То ли издевательская абракадабра веку назло, то ли мистерия высокого безумия, вживающегося в антилогику: