Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
В такой свальности нет места не только для соразмерных "объемов", но и для общих понятий. Все горит, ползет и дымится; страны "сведены на нет": "Италия, Германия, Австрия" — этикетки на грудах кровавого мусора. И Россия — тоже:
Мокрая, будто ее облизали, толпа. Прокисший воздух плесенью веет. Эй! Россия, нельзя ли чего поновее?Нельзя? Тогда так:
(отметая попутно блоковские "дымки севера")…
В это же самое время этот же самый человек в газетной статье "Россия, искусство и мы" пишет: "Россия — Война, это лучшее из того, что мыслится, а наряднейшую одежду этой мысли дали мы. Да!.. Пора знать, что для нас "быть Европой" — это не рабское подражание Западу, не хождение на помочах, перекинутых сюда через Вержболово, а напряжение СОБСТВЕННЫХ сил в той же мере, в какой это делается ТАМ".
Рассуждение, достойное нормального гражданина и даже, не побоюсь сказать, патриотическое.
Почему же в газетной статье гражданин России рассуждает нормально, а в стихах поэт орет России "Эй!", потому что это не страна, а куча хлама?
Потому что в стихах действует не нормальный человек, а "лирический герой". Герой этот — порождение того хаоса, который его мучает и который доведен в стихах до предела, до абсурда. Герой — "гунн", "фат", "мот", издевающийся насильник. Его отношения с миром — блуд, глум, драка и вызов. Другого подхода мир не понимает.
Какое горькое, вывернутое наизнанку сиротство. Какое невыносимое чувство "ненужности". Какая сжигающая жажда — чтобы все "это" стало наконец хоть "кому-нибудь нужно".
Любой ценой — собрать этот рассыпанный мир воедино.
Октябрьский переворот — сигнал. Это перехват: было — ничье, стало — НАШЕ.
Наша земля. Воздух — наш. Наши звезд алмазные копи. И мы никогда, никогда! никому, никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий.Переворачивание символической картинки: главное — уничтожить "черного орла", РАЗОРВАТЬ его.
Почти детское оборачивание приема: вы — рвали, мы — не дадим рвать.
Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее "Прежде". Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова.Два слова поражают в этом призыве. "Сегодня" (то есть: мгновенно, с пересечением линии, с произнесением слова!). И — "пуговица". Жажда Смысла замыкается на материальной закорючке. Еще отольется слезами и кровью главному советскому поэту непроизвольный размен духа на материю. Но пока — праздник. Мир — НАШ.
С момента пересечения магической черты начинается перемаркировка вселенной. Выбивается моль. Отмываются города. Составляются описи, реестры, перечни. Предлагаются списки на расстрел: Рафаэль, Корнель, Расин, Пушкин… Не следует понимать это слишком уж буквально; тут важнее звукопись: "расстрел… Расстрелли". Просто язык пуль — как бы общепонятный код времени. Поэтому: "Ноги знают, чьими трупами им идти". Опять-таки: никакой особой личной кровожадности тут нет; рядом с казненными стариками-адмиралами и мысленно взорванным Кремлем — спасенный крейсер, на котором
"Россия" сгоряча сбрасывается с корабля современности. "Труп". Потом отмытый труп оживляется, но уже в новой принадлежности: "Эй, рабочий, Русь твоя!" Что такое "Русь", выясняется из диалога в "Потрясающих фактах" (факты — вроде того, что "вчера… Смольный ринулся к рабочим в Берлине"); по этому поводу Россия вводится в мировой контекст заново:
И если скулит обывательская моль нам: — не увлекайтесь Россией, восторженные дети, — я указывыаю на эти истории со Смольным. А этому я, Маяковский, свидетель.Тут не совсем понятно, почему от России пытается отвадить поэта "обывательская моль", — по пропагандистской схеме обижается за Россию и оплакивает ее как раз обыватель… но схема — не догма, а суть в том, ради чего Россия берется поэтом на вооружение, в каком качестве восстанавливается.
Она нужна, чтобы хлынуть: "к рабочим в Берлине", "по полям Бельгии", в "подвалы Лондона", "встать над Парижем", поджечь Америку…
На другом конце уравнения: "Россия вся единый Иван, и рука у него — Нева, а пятки — каспийские степи…"
При всем контрасте между растворением России в мировом человечьем общежитии и ее концентрацией в своих пределах (и даже в образе "одного" человека: Ивана) — тут единое мироощущение. Ощущение количественного перетекания "одного" в "другое". Ощущение кругового тождества, когда все как бы равно всему. Ощущение обрушившегося склада, когда все, разбросанное, лежит недвижно, и надо растаскивать, расталкивать, растрясать, распределять, раскручивать.
Бешеная энергия Маяковского, заземленная на застывший инвентарь, ищет выхода; она изливается на названия, этикетки, вывески. Реальность, корчившаяся без языка, получает корчащийся язык. "Дней бык пег". "Стальной изливаются леевой". В этом есть своя магия: мускульный восторг губ. Мандельштам сказал бы: восторг Адама, дающего имена вещам.
У этого тяжело крутящегося мира нет "просвета в бездну". Но наконец-то есть центр. Центр тяжести, центр притяжения.
В этот центр фатально становится образ "вождя". Притом — ничего сверхъестественного: просто "Владимир Ильич". Концентрация разлитой в воздухе энергии. Поразительно: открывая ленинскую тему (в апреле 1920 года, к пятидесятилетию юбиляра), Маяковский ее не углубляет и по существу не обосновывает. То, что "мы" теперь знаем, "кого крыть" и "по чьим трупам идти", — это не аргумент, это "мы" и так знали (наши "ноги знали"). Единственное рассуждение — почти извиняющееся: дело, конечно, не в героях, это все интеллигентская чушь, но в данном случае разве ж можно удержаться и не воспеть? То есть, происходит что-то как бы поэтически противозаконное…