Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Эта скользнувшая в стихе "степь" заставляет вдуматься в систему "земшарных" (сейчас сказали бы "геополитических") координат, в которых у Есенина гуляет Русь — обреченная и неуловимая.
Ее неуловимо тянет к Востоку. Не "глобально", а — эмпирически и даже этнически. "Затерялась Русь в Мордве и Чуди". "Калмык и татарин" первыми откликаются на "зов матери-земли". "Азия, Азия, голубая страна" манит русских скитальцев. "Золотая Азия" дремлет на московских куполах. "Золотые пески Афганистана и стеклянная хмарь Бухары"
Запад? Отсутствует. "Бельгия", разбитая сатанинскими мечами немцев, — эфемерность, летом 1914 года наскоро заскочившая в стих из газет. "Зато душа чиста, как снег" — единственное утешение, найденное русским поэтом для "Бельгии". "Английское юдо", явившееся в стихи весной 1917 года, — того же происхождения; "юду" сказано: "Сгинь!" Год спустя сказано еще одному "юду": "Страшись, Америка!" Сказано: "Американцы — неуничтожимая моль". "Страна негодяев". "Железный Миргород".
Впрочем, когда Айседора Дункан забирает своего избранника в Новый Свет, и он поднимается на борт парохода "Париж" (который превосходит слона в 10 тысяч раз) и проходит через "корабельный ресторан" (который площадью побольше нашего Большого театра), а потом через "огромнейший коридор" (в котором разложили "наш багаж приблизительно в 20 чемоданов"), а потом еще и через две ванные комнаты, — наш странник садится в своей каюте на "софу" и начинает хохотать.
"С этого момента я разлюбил нищую Россию".
Он даже большевиком настоящим себя на мгновенье чувствует: вздернуть бы эту вшивую Русь железной уздой, поставить бы ей стальную клизму — пусть догоняет Запад.
Кончается дело тем, что "хулиган" проклинает и Америку, и Европу (а также гниющую там эмиграцию) и возвращается на Русь.
И тут он очередной раз обнаруживает, что той Руси, именем которой он клялся, нет. Но и новой нет. Вернее, ДЛЯ НЕГО в ней места нет. Не только потому, что путь личности, осознанный с такой смертельной неподдельностью, ведет неотвратимо к трагической развязке. А еще потому, что этот путь пролегает в изначально расплывающейся реальности.
Мировые координаты отсутствуют. Планетарный экстаз, ненадолго охвативший Есенина в 1918 году ("До Египта раскорячу ноги… Коленом придавлю экватор… Пятками с облаков свесюсь") — не более, чем элементарность поэтической моды послереволюционного момента; у Есенина этот язык отдает натужностью и искусственностью; Маяковский осваивает "земшарность" куда более серьезно.
Впрочем, Есенин берет реванш, когда в ту же пору открывается возможность свести поэтические счеты с "толстыми" и "жирными", он разворачивает свою кобылу к ним задом и поливает чистоплюев такой струей, что Маяковский с его чешущимися "кулаками" бесповоротно проигрывает.
С "планетой" иначе. Есенину на вселенную "плевать". По планете — "пальнуть". Ничего этого в сущности нет, только — Русь.
Вот ее и делят. Николай Полетаев запомнил сцену: в Доме Печати на каком-то банкете выпивший Есенин пристает к Маяковскому: "Россия — моя! Ты понимаешь — моя! А ты… ты американец!" Тот отвечает насмешливо: "Ну, и бери ее. Ешь с хлебом". А этот чуть не плачет: "Моя Россия!"
Россия — и ничего больше. Россия — и над нею Бог. Или сатана. Или еще "что-то" в пустоте неба. "Алый мрак в небесной черни".
Притихший "хулиган" надевает цилиндр и плачет о родине. "Планета" несется дальше, решая свои "вопросы": умиротворяя враждующие племена, изгоняя из их жизни ложь и грусть.
Что остается?
"Шестая часть земли…"
"Планетарное" мышление, пропущенное через единственную живую
Болевой центр ее — смертная зависимость между ситуацией, в которую родина ПОПАДАЕТ ("роком событий") и твоею вольной волей (тем, что ты ИЗБИРАЕШЬ и ДЕЛАЕШЬ). Это — нерушимый узел, и это сюжет, с которым Есенин входит в мировую лирику. Как все гениальное, в логику это не укладывается.
И всю тебя, как знаю, Хочу измять и взять, И горько проклинаю За то, что ты мне мать.При переводе на язык логики это обращение к родине может показаться нравственной абракадаброй или даже умелым абсурдистским фокусом в духе любого из направлений авангарда (ни к одному из которых Есенин никогда всерьез не принадлежал, хотя всем интересовался, а имажинистами одно время был даже взят в штат). Проклинать родину и одновременно продолжать быть ей верным сыном — это чисто русское состояние, но здесь оно подкреплено не обычной ссылкой на абсурдность мироздания, в котором ты "не виноват", а мучительным осознанием того, что этот абсурд создан твоей свободной волей. Тут не "вина" в старом, дворянском или, поновее, интеллигентском смысле, тут — переживание фатальной греховности, коренящейся в глубине непредсказуемого народного, вернее, природного бытия, с трудом и болью выходящего к осознанию личной ответственности, то есть, в народном же понимании — готовящегося к неотвратимой каре.
Скомороший смех помогает выдержать эту ношу. Сначала так: "Люблю твои пороки, и пьянство, и разбой". Потом так: "Годы молодые с забубенной славой, отравил я сам вас горькою отравой". Потом так: "И первого меня повесить нужно, скрестив мне руки за спиной: за то, что песней хриплой и недужной мешал я спать стране родной". И наконец: "Я один… И разбитое зеркало"…
Между деланным "пастушком" и деланным "хулиганом" возникает вольтова дуга поэзии. Величие выплавляется в том же огне, в котором сгорает личность.
Можно сказать: не было ему счастья, потому что не было счастья его родине.
Надежда Вольпин почувствовала глубже, и точнее, и страшней: "Вот счастья-то он и боялся!"
На фоне столкновения Руси деревянной и Руси железной его личная драма воспринимается не как разрешение загадки, но скорее как ее принципиальная неразрешимость. На Русь Советскую брошен странный слепящий свет, отдающий чернотой. Или так: брошена тень, сквозь которую продолжает бить свет, странно-притягательный.
Вглядываясь в вождя, символизирующего этот апокалипсис, Есенин становится в тупик. Еще до стихов о нем сказано, весной 1920 года:
"Ленина нет. Он распластал себя в революции. Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю, как личность! А Ленина самого как бы и нет!"
Куда легче эту проблему решает Маяковский, одержимый идеей упорядочения Вселенной: Ленин входит в его мир как мотор в систему приводных ремней. В ржаной мир Есенина Ленин не может врасти ни с какого боку. Председатель СНК не похож ни на романтического мятежника, ни на народного мстителя; в нем нет ни разинского разгула, ни пугачевской бунташности. Пытаясь объяснить, как это" скромный мальчик из Симбирска стал рулевым своей страны", Есенин в порыве влюбленности награждает Ленина голубиной кротостью; увидеть, что Ленин "никого не ставил к стенке", можно, конечно, только из батумского рая. Но интересно, что не влезая в мир Есенина ни одной конкретной чертой, Ленин остается для него магически завлекательной фигурой. Ребус, сфинкс, загадка.