Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Но подчеркнуто "местная", онежско-ладожская, оятско-вятская прописка не мешает у Прокофьева непременной для "Октябрьского поколения" опоре на "знаменитый шар земной", и даже придает земшарности оттенок особого куража:
Где-нибудь да в Гамбурге выйди да выстань, Тырли-бутырли — дуй тебя горой!Гамбург возникает здесь не столько по ходу плаванья (стихотворение посвящено "братеннику" поэта, моряку), сколько по отдаленному созвучию с селом Гавсари, что близ Кобон. Узор имен собственных, присоленно-северных таит в стихе настоящую магию. Особенно когда по контрасту в хоровод втягивается что-то южное. Баку, Астрахань… А однажды в куплете "Яблочка" вытанцовывается следующее:
ПустьНаписать такое в 1927 году — значит прямым ходом попасть в ясновидцы, за семь десятилетий угадывающие горячие точки. Но это, конечно, случайное попадание, подобное тому, как у Прокофьева "обалдевшие ерши" идут через Нарвские ворота, — те самые, через которые Ахматова при начале войны вернет свою Музу в Отечественный строй [15] .
15
Определяясь среди других поэтов, Прокофьев присягает Маяковскому, но отделяет себя от Блока (то есть скорее от барского сословия: "и к черту летит усадьба, и с ней — соловьиный сад"), от Клюева (от того, что критики пытаются припаять ему клюевскую оппозиционность: а "тут Клюева нет и в помине"), но резче всего — от Сельвинского ("для чего подсвистыванье в "Лютце", деклараций кислое вино? Так свистеть во имя Революций будет навсегда запрещено"; тут отталкиванье тоже вполне объяснимо: оба передают какофонию эпохи, то есть претендуют на одну и ту же роль, но у Сельвинского с его медноголосой программностью нет того простодушия, которое составляет главное богатство Прокофьева; нет и того звериного чутья, которое так старательно выращивал в себе Сельвинский и которым так естественно обладал Прокофьев, правильно учуявший, что "так" подсвистывать Революции Советская власть скоро запретит.
Символы, имена могут совпасть случайно. Но не случайна сама магия символов — заклинание реальности звучанием слов, заполнение мироздания музыкой, не столько осмысление, сколько вслушивание. Слово — блоковское.
Вслушиваясь в музыку новых названий, Прокофьев пишет, например, "Песню улицы Красных зорь", целую книгу называет этим звуко-словосочетанием. Коренные ленинградцы могут оценить иронию истории: не удерживается это революционно-песенное имя, данное Каменноостровскому проспекту в эйфорические 20-е годы: еще раз переименовывают проспект — в Кировский. Прокофьев, оплакивающий Кирова в 1934 году, вряд ли против.
И вообще смена символов, имен и привязок не становится для него травмой, потому что вся эта фактура — лишь надводная, резная верхушка айсберга, основная масса которого уходит в Ладожскую глубину. Интересно, что образ айсберга, всю жизнь грезившийся Сельвинскому, не приходит Прокофьеву на ум; может быть, оттого, что Океан, Великий и Тихий, спокойно терпит, когда от него отливают в стакан, для Ладоги такая операция выглядела бы смешно; однако буря, внезапно разыгрывающаяся на Ладоге, при мелководности озера, и внезапна, и неуправляема.
Прокофьев даже не ставит такой проблемы — как-то управлять этим хаосом, ни мысленно, ни реально. Он в него завороженно вслушивается, вживается, вписывается:
На тебя, голубчика, Шли чекисты Губчека. Эх, жизнь, эх, жизнь, Звонкая, каленая, Шаровары синие, Фуражечки зеленые.Это — чекистские дела 1920 года, описанные десятилетие спустя.
Бегут — большой и карлик, И в мыслях: "Не упасть!" И тысячные армии Бегут, разинув пасть…Это — бой с белыми в 1918 году под Гатчиной, воссозданный в 1927 году.
Я ничего не видел там (ЛишьЭто — белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году, и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.
События, пережитые в годы Гражданской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.
На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно-вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.
Свежерубленные палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста — с разноцветными портками. Однако "Стуком Стуком Стукачи — Разыгрались богачи" — это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура: СССР, — придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: "Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены". Пока тачанки летают в "придуманном аду", все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например: "Октябрь" (имеется ввиду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: "Мы делали проборы от головы до ляжек — самым настоящим, отборным юнкерам", — то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо. Однако своеобычность голоса, прорезавшегося ради этих событий, придает картине достаточно яркий колорит.
Крайний случай такого неуправляемого неистовства — эпизод с казнью царской семьи. "Вслед за ними тащатся фрейлины да няни — ветер Революции, дуй веселей! На семи подводах разной дряни, начиная с вороха старых дочерей…" Чтобы не приводить в замешательство нынешних читателей, опускаю физиологические подробности расстрела, отмечу только, что автор, восславивший экономность Революции (потратила на одиннадцать человек ровно одиннадцать "слез свинца") снимает шляпу перед расстрельщиками и проходит "по-летнему на самый дальний двор", чтобы повести "веселый разговор" с тополем.
Ничего особенного. Расстреляли и продолжаем песню.
Мы — это воля людей, устремленных только вперед, вперед! От Белого моря до Сан-Диего слава о нас идет. Огромные наши знамена — красный бархат и шелк, Огонь и воду, и медные трубы каждый из нас прошел.Красный цвет более чем естествен в том вихре, которым определяется спектр этой лирики. При другом политическом повороте расклад цветов был бы другой. Наверное, красный как самый яркий, никуда бы не делся. "Кумачовая рубаха вперемешку с пестрядинной, парни бравые сошлися — дробь дробили на лугу". Но при любом раскладе смерть — веселая шутница для бравых парней. "И рядом на горке матушка-смерть таращит на нас глаза".
Однако в том же самом 1933 году, когда в "Литературном Ленинграде" публикуется баллада о бравых парнях, в "Литературном современнике" появляется стихотворение "Не слышно родичей в помине" — о мужиках, пришедших в Приладожье при Екатерине. По фартовой фактуре это близко к "Октябрьскому" переплясу, и смерть так же висит в воздухе… но именно это стихотворение, как я убежден, достойно ввести имя Прокофьева в синодик мировой лирики:
Пришли. Раскнули одонья. Сломали белоногий лес. Вожак трясущейся ладонью Дотронулся до тьмы небес…