Кремль. У
Шрифт:
Агафью это даже обрадовало сначала, она не могла рассуждать, но она почувствовала, что ей надо держаться за стол и поскорее сесть, потому что, почувствовав под собой землю, быть уверенной. Удар, который подготовлял Вавилов, был верный и ударил крепко — припаял. Дьякон Евангел, подпоясанный бисерным поясом, на котором очень хорошо играло весеннее солнце, и, если, сожмурив глаза, посмотреть, то оно походило на еле оставшиеся пятна снега, и вообще нонче весна должна быть ранней, — так, собственно, без всякой причины старалась думать Агафья, но [мешала] мысль о том, [что] рабочие, сначала отказавшиеся переплетать, теперь отказались и печатать оставшиеся десять листов, — собственно, только одно евангелие. Им мало показалось евангелия, так они еще хотят нести на себе и всю тяжесть библии, — а, видно, не донести. Затем пришли еще члены церковного совета; они уже ходили по мирянам, приготовляя квартиры, в которых
Наконец, Е. Чаев предложил, что люди свои — мы замышляли против Вавилова и шантаж и убийство, но ни то, ни другое не вышло, и не пора ли прибегнуть к средству, которое сейчас окажется действительнее всего, а именно: не пойти ли к Вавилову и не поговорить ли с ним, то, что называется, по душам, без священных текстов, которыми и он и мы начинены достаточно, что и мы, как и он, имеем право на чувства такие же, какими обладает он. Агафья думала, что она должна бы сказать, по совести, потому что дело дошло до этого, что Е. Чаеву пора прекратить отпускать веру, но как она могла сказать это, она, вознесшая его на вершины, — она вправе верить ему. Отец Гурий, видимо, хотел тоже сказать, что не стоит посылать, но им овладела его обычная мысль, что все придет само собой и необходимо только молчать. Он воздержался от голосования за посылку Е. Чаева — и это многих удивило и обеспокоило и без того. Была выделена особая комиссия, которая выработала особые тезисы, необходимые для сообщения Вавилову, — и Агафью как-то мало спрашивали, мало обращали на нее внимания, — и вообще оттеснили, что она наблюдала и с горечью и в то же время с каким-то упоением. Она ушла до конца собрания — и никто не остановил ее. Она шла по обширному двору и думала, что Е. Чаев — хороший администратор, а сейчас церкви нужны апостолы, а не администраторы. Она никогда не подслушивала не потому, что ей было неинтересно, а потому, что она верила, что что бы люди ни говорили, но они ей потом скажут, а сейчас ей уже казалось, что многое направлено против ее замыслов, но каковы же ее замыслы? Е. Чаев, она любила его, но свою любовь она называла гордостью. Она услышала, как разговаривают, лежа на солнышке и на сене, Шурка и Верка.
Шурка возмущалась тем, что никто актеру не поверил и никто не пытается спасти его, а он рассказывал одну правду, и она, действительно, совершала подвиги, но теперь, видно, подвигов не совершит — и вера ее, опороченная и растравленная обидой, начинает иссякать. И Верка сказала, что она готова отдать полжизни за то, чтобы прожить хоть одно лето на даче под Москвой — и если Шурка мечтает о Москве, то не пора ли им, действительно, смыться?
Шурка Масленникова заговорила мечтательно, что с ней шли, не торгуясь, сколько она ни запросит, — и теперь с Веркой тоже могут так пойти. Глупая Верка слушала ее, разиня рот.
Агафья всегда держала на толстом шнурке, между грудями, большой крест — и когда она наклонялась и крест попадал между грудями, то как бы распинал их. Она чувствовала боль и сладость. Она вынула крест и пошла к ним. Они встали смиренные, как будто ничего и не произошло. «… Старухи рады кружева вязать, лишь бы их не беспокоили, а мне у могил епископов за другие свечки держаться хочется», — услышала Агафья обрывок разговора. Она завернула за угол сарая. Она подала им крест — и сказала:
— Поцелуйте и ступайте, отбейте по сорок поклонов.
Они, скромно опустив глаза, ушли из сеновала. Она осталась одна, поправила даже сено, которое они вдавили. Вошел с вилами Е. Бурундук и задумчиво смотрел на горы. Она думала, что вот почти скоро год, как она правит общиной, но не умудрилась не только поучить молитвы, но даже прочесть евангелие. И правильно, что о. Гурий назвал ее невеждой; ей хорошо бы сесть на камень и прочесть евангелие. Она тоже смотрела в горы, туда, куда смотрел Е. Бурундук.
— Ты куда смотришь, охотник?
Он вздохнул — и ответил медленно:
— А вот думаю, не провалилась ли крыша в моей землянке, — и еще: не пора ли мне стрелять ворон; ледоход на реке; скоро можно и перья посылать; тает в горах, небось, сильно.
Она спросила:
— А могу я почитать евангелие в горах?
Ей хотелось досадить отчасти и собранию, отчасти чтоб они и подумали, как-то справятся без ее влияния на Евареста, — и что этот дурак и
— Возьми котомку, пойдем, — у меня сегодня день свободный, да возьми свечу, я буду читать в твоей избе евангелие.
Е. Бурундук подумал, что она согласилась на то, что он ей предлагает, то есть поселиться с ним в горах; туда, наверное, уже шли кузнецы и угольщики; горы наполнятся грохотом и стуком. Они шли, их видела Клавдия. Они были очень оживленны. Агафья была в сапогах, с палкой. Клавдия косо ухмыльнулась:
— На паломничество?
Она увидела золоченый крест на переплете.
Она послала за Шуркой и шепталась с ней всю ночь, выспрашивая, как у них дела. Бурундук вел [Агафью] по тропам. Солнце было высоко, когда они подошли к его лужайке. Он разложил костер — и ходил необычайно довольный. Он готовил постель, а Агафья, — опять проверяя свою гордость, — гордо ухмылялась.
Глава восемьдесят восьмая
Гусь однажды в два или три месяца писал письма на родину. От родных в его памяти остались только одни имена, но он их помнил отлично. За последние годы он почувствовал какое-то колотье в пояснице, но он не сдавал и пил, а главное, наседал на закуску. Он рассказывал, как вся революция прошла к нему через бутылку, как к нему приходили матросы, офицеры и попы, бежавшие на фронт; он всех их угощал баней и чаем с медом, который приносили ему кузнецы с гор, а он делал на этом необходимую коммерцию. Но в письмах за последние месяцы он прибавлял нечто свое: «К пьянству надо относиться с гордостью — как не к пороку, а к героизму». Он жаловался. Он писал огрызком карандаша, который ему привез солдат с японской войны Он мусолил его — и, вымусолив адрес, приклеил марку и пошел к почтовому ящику. Он шел огромный, лоснящийся, несмотря ни на какую погоду, в валенках, во фрачной просаленной жилетке, которая еле-еле прикрывали его тело, и в твердой шапке, по которой он, как по горшку, обстригал свои волосы. Он бережно нес в руке письмо к почтовому ящику, он выходил в валенках, а если был дождь, он клал письмо на божницу и ждал хорошей погоды. На обратном пути он заходил в лавку и покупал пучок чесноку, который ел поутру, а если не было чесноку, то на пять копеек мятных лепешек. Так и в этот день, он шел величественный и снисходительный по улице поселка, выпятив вперед лоснящийся живот и сопя. Не доходя до почтового ящика, он увидел на земле шкалик. Он, действительно, в жизни своей не ходил за водкой, — даже мальчишкой, — и водку на земле ему приходилось видеть впервые. Он отставил ногу, сопя, наклонился — и поднял шкалик. И когда он поднимал голову и кровь прилила к его голове, он увидел еще шкалик дальше, на дороге, еще в трех-четырех шагах.
— Ну и пьяницы, — сказал он с омерзением, но решил поднять и этот шкалик.
Он поднял его — и с удивлением посмотрел на дорогу — дальше. В десяти — пятнадцати шагах он увидел еще шкалик. Он пошел, ощущая странную радость. Он сказал себе, что теперь-то, кажется, он начинает понимать страсть охотников.
Он шел — и удивление все росло и росло в нем. Вслед за тем он увидел еще шкалик. Он оглянулся — улица была пустынна. Он решил взять этот последний — и идти домой. Он положил письмо за пазуху. Он подобрал шкалик. Вдали, при лунном свете, блестел еще. Конечно, если бы это было днем, он едва ли пошел бы, но ночью, при луне, все это было чрезвычайно необыкновенно. Он с удовольствием клал холодные шкалики за пазуху — и он подумал, что, должно быть, шинкарки везли на санках, мешок раскрылся и шкалики начали выпадать. Он представил, как шинкарки аккуратно завертывали шкалики в солому, — да и точно, солома валялась вокруг; кусочки медной, темно-медной проволоки. «Дурьё», — сказал он, разыскивая глазами следующий шкалик. Но вот он блестел еще. Он шел. Живот у него вспотел, он устал, все карманы его были набиты шкаликами, — он положил их несколько за пазуху; ему уже было трудно наклоняться; он придерживал их одной рукой, а другой ловил. «Ну, будет», — сказал он и поднял голову.
Перед ним был большой корпус. Луна освещала легкий несомый снежок. Было холодно — и светло, и чисто. «Ловко, — сказал он. — Угощу друзей и подсмеюсь над шинкаркой». Он поднял глаза и посмотрел за порог, но и там, под светом тусклой электрической лампочки, валялся шкалик. Он вошел, поднял его, он устремил глаза на следующий пролет; там, на марше лестницы, на ступеньке, стоял еще шкалик. «Этот-то последний», — сказал он, поднимаясь по лестнице. Он остановился на марше отдышаться. Он увидел у дверей четверть. Как зачарованный, он пошел к ней. Да, у дверей стояла четверть водки с нераспечатанной головкой и привязанной к горлышку бумажкой, на которой было ясно написано, да и лампочка была тут ярче: «Водка не продается».