Кремль. У
Шрифт:
— Довольно для вас, дураков, и подчинения старому сапогу.
И он вышел на крыльцо. Он понимал, что ему возвращаться незачем. Он вскочил в избушку, выбил оставшимся сапогом дверь. В избушке обдало его гнилью и плесенью. Крыса кинулась. Обломки каких-то ящиков валялись по углам. Он крикнул в пустынную улицу и пустынные окна вика, потому что канцеляристы смотрели на сапог и, видя в этом выговор начальника, а не обиду, строчили. «Коммунисты!» — крикнул Старосило. Площадь была пустынна. Он посмотрел на балки, на жалкий дерн избушки, зажег спичку, вспомнил легенду о Самсоне, и ему стало жалко себя — и ему захотелось, чтобы пришел какой-нибудь разумный человек, но не жена, — она чересчур разумна, — и сказал бы ему: «Что ты делаешь, веселый окурок, Старосило, опомнись, поди съешь соленый огурец». Но никто не приходил. Он зажег сложенные доски, сунув туда свой платок и клочки бумаги, которые нашел. Он ожидал, что нелепый костер не разгорится, но он разгорелся. И тогда он начал раскачивать подпорки — и подпорки качались исправно. И он закричал,
— Коммунисты, прощайте! Я вам нужен! Я вам нужен? Нет! Я приду, когда вы почувствуете во мне нужду!
Балки затрещали; на него посыпалась земля; ноге было холодно; он закрыл рукой глаза и сжал губы. Сырой треск охватил его. Так умер товарищ Старосило. Фитиль упал, все хорошо завершилось.
Даша, сестра Л. Селестенникова, пошла сообщить о болезни своего брата Агафье. Она признавала ее виноватой. Она присутствовала на том, как вынимали труп товарища Старосило. Все в толпе упоминали имя Агафьи. Ей стыдно стало идти к ней на поклонение. Так ее и понял А. Харитонов из кооператива. Он сам давно хотел пойти к Агафье, но боялся Старосило, но теперь он хотел опередить всех. Он сказал ей: «Не ходи». Глубокое убеждение слышалось в его словах. Выдвиженцы ничего не стоили, но для честолюбия было б хорошо к ней. Даже если бы и судили! Даже если б он и растратил. У ворот он увидел футболистов — Митю и Сашу. Они тоже пришли, после смерти товарища Старосило, записаться в Религиозно-православное общество или Общество хоругвеносцев. Они постучали в ворота. Шурка Масленникова, сложив руки на груди, скромно впустила их.
Глава восьмидесятая
Вавилов решил проверить свою болезненность на архитекторе Колпинском, ему казалось, что он имеет право. Клавдия пришла к нему и сообщила о критическом положении Зинаиды, и Вавилов подумал: почему же он так, если уж он получил способность анализировать свои поступки, почему он не любит Клавдию и так боится ее прихода и в то же время радуется ему.
Он понял, что ему необходимо и правильно бояться Клавдию, но что она была ему другом, но все-таки он не имеет возможности взять ее, а она ищет в нем огромную волю — и тогда, когда он приобрел ее, она ее не видит, ему стало грустно и жаль ее, но как можно разубедить человека, когда она видит свое и только своими глазами. Но она неправильно толковала Зинаиду, впрочем, он и сам не понимает, чего он хочет и почему его ненавидит. Она к мужчинам, несмотря на свою общественную работу, относится плохо. Они беседовали с Клавдией тихо — и она, уходя, сказала, что пришла, собственно, открыть тайну и что ему полезнее порвать с архитектором Колпинским, потому что тот только притворяется обладающим волей, а на самом деле не имеет ее и на волос; он прикрывает отсутствие воли великой восторженностью и оптимизмом, который сейчас почти повсеместно принимается за признак воли. Она открывает ему секрет мнительности и уходит. Она действительно ушла.
Вавилову было жаль потерять ее, он разозлился — и хотя в этот день чувствовал себя совершенно больным, он перед процессом, когда, собственно, надо было бы собрать огромное количество полученных сведений ни бумажку, — оделся и пошел к архитектору. Он пошел к архитектору, сам еще не зная, что и как он будет говорить и как откроет секрет мнительности, но он притворился, что у него в боку колет, — и он увидел, что это тихий маньяк, который даже не понимает, что через каждые пять минут у него спрашивают то одно, то другое, а он лезет в домашние аптечки и в домашние самоучители. Он возбудил в нем жалость и презрение. И у него Вавилов хотел учиться воле? Его Вавилов принимал за авторитет — и боялся, что его жена сломает ему жизнь. Он захохотал, хлопнул архитектора покровительственно по плечу и пошел в клуб. То, что он чувствовал себя больным, то, что у него кололо в груди, — все это прошло, едва он вошел в помещение клуба, душный зал для представлений, где судили несчастного хромого мошенника. Ему было жаль топить С. П. Мезенцева, но тот чувствовал себя героем — тогда Вавилов почувствовал негодование против него. Свидетельскими показаниями выяснилась огромная мощь Кремля — нигде, ни словом, как ни ловила его Зинаида, [Мезенцев] не обмолвился о Кремле. Вавилов понял, что главный враг там, там сидят кустари. Многим казалось подозрительным, что он так часто ходит в цех; выяснилось то, что у нас называется преступной расхлябанностью. Вавилов выступал свидетелем; выступил свидетелем и Колесников. Вавилов сидел в первом ряду, Колесников постоянно оборачивался к нему и смешивался, видя сияющие глаза и рыжие волосы, которые уже успели отрасти.
Колесников постепенно, под опытной рукой судьи, как по мосту, перешел на сторону Вавилова, — он, Колесников, даже предал С. П. Мезенцева — и Вавилов приписывал все успехи Пицкусу, который звонил по заводу о многих сведениях. Вавилов говорил многозначительно, перед ним лежала толстая тетрадь, но Кремль, которого боялся он, но пять братьев, которым завидовал он, — все же висели над ним. Колесников, усталый от попыток думать и от попыток сознавать себя гражданином, в коридоре первый увидел Вавилова и подошел к нему. Он сказал о жене П. Ходиева, что «она по ночам вынимает труп мужа из погреба и оплакивает его, а жилище ее забросано снегом до трубы — и никто не приютит ее».
Вавилов предложил ему записаться в кружок боксеров: того, наверное, поразило такое упорство — и он согласился. [Вавилов]
— Вот ты припугнул месяца на три, а затем еще изобретай, твоя профессия тяжелая. Ты достал мне Жар-Птицу-Агафью, теперь ты должен победить серебряное царство и достать мне Гуся-Богатыря и уничтожить или, по крайней мере, обезопасить «пять-петров», совершенно необходимо.
Зинаида по-прежнему избегала Вавилова. Но тут, видимо, для того, чтобы показать, что она не стыдится, она подошла и начала язвить — о его пьянстве и его жадности к деньгам. Она сказала, что рядом за клубом растет целый буржуазный поселок, «пять-петров» забрали участок на горе; «пять-петров» агитируют, он отдает им снимать кресты церкви. Она разозлилась — и сказала, что она, хотя и согласна с его работой и с его проектом переселения в Кремль тоже, но надо действовать сильнее. Он обиделся. Он уже приобрел гордость. Он закричал, что бросит все и не будет дальше работать. Она сказала, что, пожалуйста, едва ли рабочие будут грустить о таком работнике. Кто-то недовольным голосом сказал: «Это ее индивидуальное мнение». Они хотели сказать не то, но так и разошлись. И ей, и ему было стыдно. Она считала, что поступила правильно, чтобы не задирал носа. Он понимал, что, говоря, что с ней все порвано, этой ссорой еще больше связывал себя с ней. Он был сердит — и даже недоволен тем, что победил и уничтожил Мезенцева. Ему казалось, что он не уничтожил свою страсть к кражам и боязнь. Он оставил окно открытым, положил даже штаны на стул — и спал спокойно, и хотя понимал, что выходка у него мальчишеская, но был ею очень доволен — и тем, что спал не просыпаясь, а раньше все ссорился с сожителями из-за открытого окна. Он пошел было к Клавдии, но опомнился, ему было скучно, но он вспомнил Ложечникова. Он должен уничтожить Гуся и «пять-петров».
Глава восемьдесят первая
Е. Чаев ощущал трусость. Он проклинал все, что его понудило к происшествию в Кремле, но в тот момент, когда он внес пять тысяч рублей в окончательный расчет за печатание библии, он почувствовал себя окончательно связанным, и в этот момент он себя искренно считал верующим и искренно радовался тому, что, кажется, несмотря на различные кризисы, кое-кому удается достать коленкор и часть библии выпустить в переплетах. Над ним в типографии подсмеивались, что у церковников Мануфактуры отняли церковь, но, как к влиятельному заказчику, к нему относились весело и хорошо. Он, наполненный гордостью и тем превосходным ответом своим, который, небось, перейдет в потомство: «Одна напечатанная библия — суть десять тысяч храмов», но он этого ответа не сказал, а даже вымолвил, что человек из губернии удивляется, что они так дорого заплатили за печатание. Его волновало и то, что он согласился или, вернее, дал себя уговорить Агафье устроить крестный ход в метель, но сейчас действительно, как говорила Агафья, имелась нужда несколько скрепить верующих, особенно после страшных смертей, которые совершились недавно в Кремле. Он все же, несмотря на шутки и на веселую, несколько грубую манеру разговора с о. Гурием, чувствовал беспокойство, и он, как бы заботясь о религиозных книгах, которые удалось бы увезти из церкви Мануфактурам, пошел справиться. Он увидел тес (много теса) и озабоченного Вавилова. Паникадило и иконы были отодвинуты в стороны; он увидел изрезанную бархатную плащаницу, из которой вырезывали бархат. Он постарался, чтобы Вавилов не заметил его. Стояли леса, и рабочие замазывали фрески. Он увидел, что в ограде стоит Вавилов и говорит с каким-то бойким рабочим, указывая на крест. Крест сиял неимоверно высоко и достаточно ехидно. Паникадила сияли, и темны были лики икон.
Е. Чаев увидел, что на веревках между колонн спустился подвешенный портрет Ленина, за столом и с газетой в руке. Он как бы царил и плыл над щепами. Е. Чаев не был мистиком, он, как и все теперь, искал нечто в себе, но его охватила дрожь, он вспомнил, что не так давно — он говорил здесь, утешенный, речь, и все в отделении общества утверждали, что все совершенно благополучно. Он почувствовал себя неблагополучно и возвратился во двор И. Лопты. Уже по-весеннему пригревало солнце — кое-где показывались проталинки. «Ранняя будет весна, ранняя», — подумал он.
Агафья давала коням сено; она разрумянилась и, видимо, была довольна своей проделанной грубой работой. Она позвала Е. Чаева на сеновал под предлогом посмотреть, что там мало сена. Сена было много, и она начала его катить. Затем она сказала, что надо бы скидать снег с крыш. Она соскучилась по своей работе и стала, казалось, с радостью проделывать все то, что проделывала всегда весной.
Двор, как и при И. Лопте, и в этом-то, наверное, заключалось очарование Агафьи, являл полное благополучие, и она схватила, играя, Евареста за плечи, и он сказал, отклоняясь: «Будет. Увидят», — она рассердилась и, как всегда при противоречии, хотя ей и не хотелось, повалила его на себя и сказала: «Скорей». Когда он услышал эти слова, то в них показалась ему окончательная гибель, и то, что она поступает безрассудно, валяется по сеновалу, он отстранил ее. Она не сказала ни слова, поднялась и спустилась вниз. Она провела коня под уздцы, затем схватила и вспрыгнула на коня и понеслась, присвистывая, по ограде. Еварест побежал и закрыл ворота. Он подбежал и закричал на нее: