Кремль. У
Шрифт:
— Это не победа над Гусем, а размышление, так как денег нет — и не на что выпить, а он, Вавилов, гордый, хотя и пьяница. Я не магометанин, но я презираю пьяниц. Я против Вавилова.
Насифата тоже ухаживала за Мустафой; она поправила ему подушку — и принесла каши. Они смотрели на солнце сквозь веранду. У всех у них была мысль, что пора бы поговорить с Вавиловым относительно школы. Вошел монах, он пробовал ухаживать за Насифатой. Он показывал им типографию, и там они познакомились. Он сказал, что Вавилов хотел что-то предпринять против пяти братьев, но похвастался — они его, видимо, подкупили. Монах был сплетник, болтун, кого бы он ни видел, он говорил, что человек этот ничего сделать не может. Его обидело еще то, что Вавилов отнесся к ним в чайной как-то непочтительно,
Вошел Б. Тизенгаузен — единственный человек, который любил и истинно верил Вавилову. Он ходил к Измаилу, так как был страстным рыболовом; он расспрашивал — и все собирался, сделав карьеру, когда тронется пароход, поехать в Среднюю Азию, где он бы мог на полной свободе заняться полным рыболовством.
Чем дольше продолжалась зима, тем длиннее оказывались рыбы у Измаила-рассказчика и тем больше их ловилось, и капитан Б. Тизенгаузен не уставал повторять, грохоча ногой:
— Да неужели это правда?
Он сочувственно обращался к узбекам, и те, кивая головой, говорили ему:
— Правда.
И тем грустнее делались их лица. Он спрашивал у Измаила:
— Почему же вы не едете обратно?
И тот отвечал гордо:
— Я поселился здесь у Волги, потому что могу поить в ней моего коня. У меня волшебная шашка, которая притягивает ко мне все смерти от оружия и стали. Я сброшен с высоты берега. — Он грустно смотрел на сына. — Я получил десять ран, но остался жить, так как узнал, что у меня родился сын.
Мустафа молча смотрел в окно. Но узбеки, все же, несмотря ни на что, [даже] на разговоры капитана Б. Тизенгаузена, отказались идти к Вавилову. Они долго размышляли, и теперь только, так как ему все придавали больше значения, чем они думали, они решили написать жалобу — и Мустафа, очнувшись, согласился составить ее, он считался самым талантливым из всех.
Ему трудно было думать, тяжело, он опустил бумагу и сказал:
— Тяжело. Жаль, что ты, отец, не убил его.
— Убью, — сказал Измаил тихо, но сын не слышал, он задремал, и бумага выпала из его руки.
Пятеро братьев совещались о том, почему их подслушивал Вавилов. Напрасно он думал, что они не видели его. Они решили чрез посредство П. Голохвостова, который был в хороших отношениях с Верой, предложить Вавилову хорошее место, — один из братьев улыбнулся, — со взятками, самое выгодное, пожалуй, по теперешним настроениям, — в Кремле и уезде. Вавилов, ясно, жаден и завистлив к деньгам. Он их хочет уничтожить. Они в один день трое развелись со своими женами, хотя те и обиделись, оставив жен пока только старшему и младшему. Было такое своеобразное соревнование. Жены даже предполагали жить в одной избе, но братья их отговорили от этой затеи.
Опять разгорелся спор — старший и младший были против того, чтобы брать гору — и сеять там квалифицированные растения. Они пригласили Е. Чаева. Тот сидел. Из намеков можно было понять, он был в связи с ростовщиком; ростовщик под известное обеспечение и гарантии мог им дать большие деньги. Когда Е. Чаев уходил, его видел Пицкус, который быстро шел мимо. Он пропустил его, затем подошел — и он мог удивительно настраивать людей на разговоры; тот все старался отвильнуть от причины посещения пяти братьев. Вернемся: разгорелся спор, он был ничтожный, но Е. Чаев им очень понравился своей обходительностью и деловитостью.
Маня тоже смотрела на него одобрительно. Е. Чаев насиловал себя. Он думал о Кремле. Он пришел, собственно, расспросить, как рабочие отнесутся к прекращению печатания библии и нельзя ли тут воздействовать по профсоюзной линии. Он думал, что вот ему надо
Глава восемьдесят пятая
Измаил, после всех происшествий и разговора с Мустафой, решил лучше уж похитить Агафью, но лишь бы спасти своего сына. Сын ему так и сказал, лежа на кровати, сам бледнее стены и делая мало движений:
— Я хочу лечь с нею и сделать эту девушку женщиной.
Отец ему ответил:
— Ты и будешь лежать.
Он приехал в Кремль и привез в седле актера, который страшно трусил. При этом разговоре присутствовала домовитая Надежда, которая одна усмотрела в движениях Измаила осмысленность и которая одна могла спасти его от полного безумия. Буценко-Будрин, тоже вошедший в поклонники Агафьи и тем нанесший ей большое огорчение, он приходил ее просвещать и уговаривать с книгой, он принес из склада инкунабулу — первую печатную библию: его умиляла такая культурная деятельность, и он почел своим долгом направить ее в нормальное русло. Он вышел оттуда, не достигнув цели, но пытаясь разобраться в том, что она из себя представляет. Он сообщил ей кратко, как произошло падение С. Гулича, который вместе с Клавдией предал ее и даже выступал на собрании наборщиков против печатания библии.
Буценко-Будрин пришел посмотреть на Агафью, а она, прослышав разговор о предательстве, закричала на него. Он обиделся на ее циничные слова, но сказал, что с такими воззрениями, конечно, трудно завершить свое дело, но он считает необходимым съездить и поговорить с Вавиловым, чтобы он посодействовал если не печатанию, которое они обязаны завершить, то переплету, потому что переплетчики отказались переходить служить в кремлевскую типографию. Буценко-Будрин стоял у ворот с Агафьей, и актер, сидевший на крупе коня Измаила, сказал:
— Она!
Измаил посмотрел ей в лицо — и должен был сознаться, что вкус у его сына недурен, что нежность кожи и мягкость форм, заметная даже в очертаниях тулупа, изумительны. Он подъехал у Буценко-Будрину, он уже ревновал его к жене своего сына, он поднял саблю и сказал:
— На клинке изображение зверя — обезьяны маймун. Эта обезьяна перехитрила стадо слонов… Ночью шашка темная, а днем горит. Она поражает врагов хитро… Я, вздумавший объехать вокруг города страдания, — уже заморил коня. Раньше я мог убить человека, даже не полюбопытствовав, кого убиваю, а теперь я посмотрю в его раскровавленное лицо, ибо он из тех, которые ослепили моего отца. Существует одна женщина, необходимая для моего сына, иначе я причиню ему своими руками смерть. Я стоял в больнице за десятью его друзьями. Он и тогда увидел меня и сказал: «Отец, ты стоишь и ждешь меня, а меня ждут сани — дровни, мое тело; ты стоишь и ждешь меня, как матка, у которой умер жеребенок, как жеребица с невысосанными сосками. Оставь себе мою длинную рубашку, три моих серебряных жетона и ряд революционных пуговиц на бумазейной рубашке…» Я прервал его: «Сын мой, она будет верна тебе три года, пока ты выздоровеешь, закрой глаза и жди». Мои враги, ослепившие отца, были так богаты и могучи, что конец табуна не только входит в воду, добегает до воды, когда начало табуна уже напилось…