Критическая Масса, 2006, № 1
Шрифт:
Западная Европа выглядела свободным и демократическим сообществом на фоне косной и авторитарной России. При этом, однако, можно было, не чувствуя ни малейшего противоречия, воспевать лубочный коллективизм и общинность русского человека. Корень бед полагалось искать то в византийском православии, то в монгольском иге. Аналогичные представления находим мы и у Бушуева.
Наша проблема в том, размышляет он, «что мы приняли христианство в его восточной, византийской ипостаси, а жить с петровских времен пытаемся, беря за образец для подражания нормы и установления, рожденные на почве западного, римского христианства, западной культуры» (с. 22). Мы не можем считать себя европейцами «в силу наших психологических, ментальных, духовных особенностей, усваиваемых с молоком матери традиций», связь с Европой мы «утратили со времен ордынского ига» (с. 23). И тут же автор с восхищением пишет про присущие именно русской культуре «общиные формы, которые позволяют людям ощутить дух коллектива… то, что некоторые именуют соборностью». Все эти замечательные черты русские несут «в наследственном генофонде» (с. 24). Жаль только, непонятно, куда все эти замечательные черты подевались в годы ельцинской приватизации и почему
Между тем уже в конце XIX века русские историки начали подвергать критике подобный взгляд на русское прошлое (достаточно вспомнить не только Покровского, но и куда более консервативного Платонова). Вольность в России задушена была отнюдь не монголами и уж тем более не византийскими греками, а модернизаторами-западниками, начиная с Ивана Грозного, и заканчивая Романовыми. А с другой стороны, просто невозможно представить себе европейскую историю и культуру без «русского вклада», без Достоевского, Чехова, без Петербурга и, кстати говоря, без Ленина.
Ограниченность «шестидесятнического» взгляда на историю, однако, не отменяет той роли, которое это течение сыграло в нашей общественной мысли. На фоне откровенного предательства одних его представителей и деморализации других книга Бушуева воспринимается почти как подтверждение старой присяги, как декларация верности принципам, которые достойны того, чтобы за них бороться. В конце концов, именно «оттепель» положила начало бурным дискуссиям о будущем социализма и демократии в нашей стране. Было бы безумным расточительством просто сдать «шестидесятническую» традицию в музей или отдать ее правым идеологам, которые видят в ней нечто вроде «недозрелого» и не осознавшего себя либерализма.
Подводя итоги книги, Бушуев снова подтверждает свою приверженность социалистическому идеалу, который не стал ни хуже, ни менее актуален на фоне краха советского эксперимента. «Перефразируя слова главного героя знаменитого фильма „Девять дней одного года“, можно сказать, что из ста возможных способов строительство социализма человечество (и наш народ как его составная часть) испытало лишь один и признало его негодным. Ну что ж, осталось еще 99, и люди все равно будут искать новые пути к социализму, искать истину» (с. 610).
Ссылка на культовый фильм все тех же 1960-х мало что скажет современному молодому радикалу, воспитанному скорее на картинах Годара (если не Тарантино). Но мысль будет ясна, близка и понятна. Для сегодняшних левых традиция «шестидесятничества» остается вполне своей. А главное, как показывает книга Бушуева, — по-прежнему живой.
Борис Кагарлицкий
Ханс Ульбрих Гумбрехт. В 1926: На острие времени. Игорь П. Смирнов
Пер. с англ. Е. Канищевой. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 568 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Интеллектуальная история»)
Месть фараона
Хансу Ульриху Гумбрехту нельзя отказать в меткости историографической интуиции: выбрав предметом изучения 1926 год, он попал в самую гущу кризиса, который разразился в евроамериканской культуре, развивавшейся после Первой мировой войны. О переломе, случившемся в этот момент, речь пойдет позднее. Пока же следует отметить, что сам Гумбрехт путается в мотивах, определивших его исследовательское решение. То он утверждает, что держал в памяти смерть бабушки и дедушки, последовавшую в 1926-м (с. 483). То опровергает себя, смещая дату их кончины (с. 546). То выражает надежду, что читатель, несмотря на всю субъективность и случайность авторских интересов, все же извлечет из предлагаемой ему книги важные знания об эпохе двадцатых в целом (с. 484). Противоречивость пронизывает не только признания Гумбрехта по поводу того, каков был замысел его работы, но и всю ее — от начала до конца.
В первой части книги Гумбрехт постарался преподнести свой материал в репортажной манере — так, как если бы историк был соучастным созерцателем [«a participant-observer» (с. 186 оригинала)] воссоздаваемых событий. Перед нами принципиально не упорядоченный, не иерархизированный автором обзор явлений, которые притягивали к себе внимание тех, кто жил в 1926 году. Всеобщая забастовка в Великобритании, воскресившая веру Троцкого в мировую революцию (впрочем, брошюру «Куда идет Англия?» он издал уже в 1925-м), значит для Гумбрехта столько же, сколько и мода на изнурительные шестидневные гонки на велотреках. Сомнение Карла Шмитта в правомочиях Лиги Наций (которое, стоит подчеркнуть, вскоре легитимирует национал-социалистическую юстицию и освятит законодательную волю фюрера) поставлено в один ряд с такими фактами, как разбивка садов на крышах американских небоскребов или сенсационный матч на первенство мира среди боксеров-тяжеловесов. Калейдоскопически сменяющие друг друга описания океанских лайнеров, баров, кинодворцов, ревю и многого иного увлекательны. То, что Гумбрехт вводит в наше поле зрения не только европейскую и североамериканскую, но и латиноамериканскую культуру, заслуживает приветствия. Картина, которую набрасывает Гумбрехт, как будто беспристрастна, и ее широкий геокультурологический охват поддерживает это впечатление. Оно обманчиво.
Понятие увлекательности, только что всплывшее в моем тексте, — двусмысленный комплимент. Первая часть рецензируемой книги проглатывается бездумно, читается без того интеллектуального напряжения, которого ожидаешь, знакомясь с историей такого загадочного существа, каковым является человек. Мир в 1926 году изображается здесь как вовсе не имеющий прошлого, а о его будущем говорится лишь походя. Лишенный как ретроспективы, так и ясно очерченной перспективы, он
Гумбрехт подчеркнуто игнорирует ноуменальную поступь истории. Он не устает повторять, что хочет оставаться на поверхности материала, привлекаемого к разбору, точнее, к показу. История для Гумбрехта — расширяющееся «настоящее» (с. 475 след.), где нет никаких последовательностей и, соответственно, сил, ведущих к переходу от предшествующей эпохи к новой, где разные времена сосуществуют «симультанно», где царит контингентность, где может, таким образом, случиться все, что угодно. Свою позицию Гумбрехт выдает за новаторскую и «экспериментальную». На самом деле она — анахронизм в нашей современности. Знание без глубины было апологетизировано уже в ранней работе Делёза (Gilles Deleuze. Logique de sens. Paris, 1969). Еще больший срок давности насчитывает представление о том, что человек может очутиться в некоем времени без становления, без преодоления достигнутого им состояния. Идею постистории варьировали после Второй мировой войны — всяк на свой лад — Роудрич Сейденберг (1950), Хендрик де Ман (1951), Льюис Мэмфорд (1957), Арнольд Гелен (1960). Безоговорочную приверженность этой идее Гумбрехт высказал задолго до выхода монографии «В 1926», в статье «Posthistoire Now» 1, объяснив занятую им точку зрения тем, что границы между эпохами кажутся ему расплывчатыми, отчего и следует заниматься «единовременностью разновременного». В ту же пору Гумбрехт сформулировал тезис, согласно которому история литературы (читай: и культуры) — «фрагмент исчезнувшей тотальности» 2. Вот что мне важно в обеих этих публикациях. Историк выступает в них как мера всех вещей, с которыми он имеет дело. Именно в сознании историка диахронически расположенные события собираются вместе, соналичествуют и соуравновешиваются. Именно историк есть всегдашнее дополнение истории, которая тем самым сама по себе нецелостна. В действительности, в той мере, в какой история еще протекает, нам не ведомо, распахнута она или замкнута. Пока историк не пожертвует собой, он не способен открыть самоценность своего предмета. История — машина по выработке Другого. Чтобы вникнуть в действие этого сложнейшего устройства, исследователь обязан пережить трансцендентальный акт, самоостранниться. Мыслительная операция, которую осуществляет Гумбрехт, прямо противоположна названной. Он стремится «оживить» прошлое, чтобы достичь эффекта своего собственного присутствия в нем (быть может, не без влияния телевизионной культуры с ее репортажами из горячих точек). Абсолютизируя собственную персону, Гумбрехт опрокидывает на двадцатые годы усвоенный им постисторизм, наступление которого было предсказано resp. диагностировано лишь в период холодной войны. «Историзм» Гумбрехта, как он сам на это намекает, гедонистичен. И впрямь: разве это не род наслаждения (и притом высший) — побывать при жизни в царстве мертвых!? К испытанному им наслаждению историк хотел бы приобщить и читателей. Что касается меня, то я ожидаю от научного труда не галлюцинаторного кайфа, а пищи для раз— думий.
История ничему не учит (с. 465 след.), соглашусь я с Гумбрехтом, но вовсе не потому, возражу я ему, что историография — не слишком надежное средство для постижения и убедительной репрезентации прошлого. История не составляет примера для настоящего, ибо и настоящее — история, то есть поле, в котором происходит порождение нового, иного, чем прежде. В конце концов и постисторизм — нечто, до того небывалое, и, стало быть, один из этапов исторического процесса, преходящий, как и все прочие его моменты. Мнимость объективизма, которого добивается Гумбрехт, проистекает из того, что предлагаемые нам иллюстрации, призванные сделать наглядной повседневность двадцатых, непростительно затуманивают главное в истории — ее творческую сторону. Даже любимый Гумбрехтом трактат «Бытие и время» прочитан им под занавес исследования таким способом, что Хайдеггер предстает лишь медиумом своей эпохи, уловителем ее токов и настроений, а вовсе не одним из ее создателей (с. 496 след.). Гумбрехту ничего не стоит загнать в одну выстроенную им шеренгу символиста Метерлинка и сюрреалиста Арагона, раз оба публиковались в 1926 году. То обстоятельство, что сюрреализм являет собой другой и более поздний, чем символизм, тип креативности, нисколько не занимает Гумбрехта. Его книга пестрит подобными совмещениями диахронически несовместимого. Анахронизмы не идентифицируются в качестве таковых в труде, анахроничном по своей методологии. Обсуждаемые в нем тексты слишком часто утрачивают свой центральный смысл, не будучи взятыми в виде актов, преобразующих до того сложившиеся ситуации. «Третья фабрика» Шкловского, ознаменовавшая кризис формализма и содержащая многозначительные эпистолярные обращения автора к соратникам по школе, упоминается (с. 75) в главе о боксе (если уж на то пошло, то Шкловского, как известно, много больше увлекала классическая борьба). Знаменитый выпад Карла Шмитта против Лиги Наций пересказывается так (с. 186—187), что умолчанию подвергается основной и имевший в Германии роковые последствия тезис этого философствовавшего юриста, выдвинувшего на первый план право государства вводить чрезвычайное положение 3. «Замок» Кафки служит свидетельством того, что телефон воспринимался людьми двадцатых как инструмент, иерархизирующий социальные отношения (с. 257—259). Право же, метафизический роман Кафки — не об этом. Философское содержание «Замка» допускает разные интерпретации. Единственное толкование, которое в данном случае полностью исключено, — то, что превращает Кафку в бытописателя. Я склонен полагать, что невнятица, которую слышит Землемер в телефонной трубке, пытаясь связаться с высшими силами, имеет назначение продемонстрировать абсурдность апофатического мира. Но не буду настаивать на моем мнении. История полна альтернатив, и только поэтому мы обладаем определенной свободой в понимании производящих ее и производимых ею текстов. Менее всего мне хотелось бы подвергнуть эти герменевтические вольности одноплановому ограничению.