Крушение антенны
Шрифт:
– Дык, ведь, там телеграф, - робко сказали в стороне.
– Мачта телеграфная ето.
– Уч-чоны больно стали, - брякнул небрежной издевкой председатель. Неш телеграф такой бывает? Неш не видал на чугунке? Мне и в городу сказывали: телеграф. Да толькя это не телеграф! К телеграфу полагается проволока. А игде она? Нукася? Противоцерковная вещь это... в обще-государственном масштабе.
– Сказывали, будто без проволоки действовает.
– Думаешь, - бога отменили, так и проволоку отменили, - со злобой огрызнулся Малина Иваныч.
– Ма-лина вам, безотцовщине:
– Гли-кось, никак Марфутка Сергеичева из колонии идет.
– Она и есть.
– А ты ее спроси. Нябось, знает.
А Марфутка - колдунова внучка. Отца в германскую войну ухрокали, мать умерла от стрекучего волоса, вот Марфутка и попала в колонию на воспитание. Четыре года уж в колонии живет, - по-немецки да по-собачьи лопотать может, про жаркие страны рассказывать умеет; известно: - в колонии делу не обучают, а все пустякам. В церковь их, конечно, не водят, такой декрет есть: называется отделение церквы от государства, но про бога Марфутка помалкивает.
– Нехорошо. Чать, она к деду.
– Шшшшши!
– Марфутка! Ма-арфутк!
– Тише, ты, лешай! Неш не знаешь, опрошлый раз приходила, дык не велела Марфуткой звать. Зови ее Марочкой.
– Ма-арочкой. Хррры...
– По-советски.
А Марфутка, - да какая она Марфутка, когда Мара, - шла, усупившись в землю, - не сметь меня трогать, не сметь на меня глядеть, не сметь про меня шушукаться; что это, на самом деле; только в колонии чувствуешь себя человеком, а на деревню хоть не показывайся; сейчас и "Марфутка", и "опосля", и "докелева", и словно ты не человек, а замызганная белобрысая девчонка, да вдобавок колдунова внучка; поэтому тому, кто Мару любит,
а это - Коля Черный,
провожать Мару на деревню строго запрещено.
У крылечка расступились, пропустили. Мара вошла в избу, сморщила нос от воздуха, сказала:
– Бонжур. Это по-французски здравствуйте. Дедушка, вы не грустите. Я вам от Шкраба лекарство принесла.
Вынула бутылочку с темной водой; в избу, нагибаясь, шагнул Малина Иваныч.
Сергеичев глядел на внучку, а видел другое, страшное. Ноги в холстинных гультиках напружились, раскарячились еще больше, - вот, вот, сейчас лопнут и потечет вода. Руки стали ручищами, пальцы коричневыми корешками впились в пестрядину. Малина Иваныч слюняво глянул на Мару, сказал:
– А с парнями гулять - вас тоже в колонии учат? Житье ваше, вижу, малина. Дед помирает, а она по-хранцузски.
Сергеичев потянулся, враз подпрыгнули раскаряченные, как у битой лягушки, ноги, выпрямились. Рот блеснул смертной улыбкой, рука колотнулась и затихла. В углу затикал будильник, старуха за печкой плакала, изредка икая.
Малина Иваныч взял Сергеичева за руку, подержал, отпустил. Перекрестился, нерешительно сказал:
– Помер, должно...
– Нет пульса?
– глотая слезы, спросила Мара.
Грикуха шагнул вперед, стал на колени, засопел:
– Про мерина-то, про мерина-а-а...
– Ну, и парень у вас, малина, - надгробным шопотом председатель,
– Мерину, грит, в обиду себя не дава-ай, - глупым голосом затянул Грикуха.
– Мерин, он, грит, умней тебя-ааа...
Малина Иваныч вышел в сенцы, шагнул на крылечко, и - строго:
– Наро-од! Помер Сергеичев-то наш!
Снял шапку, перекрестился. Пыхтелка змеей скользнула в избу.
Безотцовщина враждебно посторонилась, когда председатель прошагал домой. Кто-то пустил:
– Как он таперь, без сердечного дружка? Таперь черти забижать будут, в одиночку-та.
– А мне чорт с вами, - в сердцах выругался Малина Иваныч, и услыхал за спиной:
– Рррробя... Кто со мной в осинник?
– Ну, пом.
– Девок, девок зови!
– Пойдут они, как не так!
– Трогай, убогай.
Вста-ва-ай, проклятьям заклейме-енай.
– Дура, человек помер, а ты шо поешь?
– Надоть не ето, надоть похороннай.
– Вали похороннай.
Атец, па-пируям в роскошным дварце,
Трявогу вином залива-а-ая...
А бабок в Кучевке - множество, не одна Пыхтелка. Взять Домовиху; всех чертей по именам-отчествам знает; как пойдет перебирать: - тут тебе и водяной, тут и дворовой, и лесной, и болотный, - срамотища. Кажное помело у ней - чорт. Ее и полечить от чертей подумакивали - где! Возили еще к земскому фершалу Игнат Семенычу; так она от него турманом: - это, орет, - самый главный чорт и есть. А уж как поселился на горбачевской даче Шкраб, тут она совсем ополоумела.
– Энтот, - говорит, - главней всех чертей и анчуток. ОН. А лекарства там всякие выходят по-домовихиному - зелия смрадные. Вот она какая.
Это - из рассказов Стремоухова.
Ночь. Мара провела все в той же старой, знакомой избе, рядом с мертвым телом. Покойного деда она не боялась, привыкла к мертвым и к падали еще с детства, как привыкает всякий крестьянский ребенок. Но спать не могла - кусали клопы и было душно, не так, как в колонии, где форточки в спальнях открыты и днем и ночью, и летом и зимой. На утро деда Сергеичева повезли на кладбище, в село.
В сани Грикуха сел задом наперед, так научила Домовиха. В сани же, в гробовую подстилку, сено, - насовала Домовиха полыни, на случай - выскочит колдун, услышит запах полынный, и тогда - опять в гроб.
Кроме Малины Иваныча, Пыхтелки и Домовихи, никто из чужих провожать покойника не пошел. Двинулись было шагом, да Домовиха велела Грикухе мерина подстегнуть: колдунов возят рысью.
Мороз был сумрачный и серый. Солнце, - может, его давно уж и не было, - погасло где-нибудь в недвижном закатном провале, - не показывалось целый месяц; а может, ползло по самому краю закатной стороны на костылях, подбитое в германскую войну. Такие знакомые летние овраги нахмурились сердито. Понуро, как весенняя скотина, торчали скелеты деревьев. До кладбища было далеко - три версты по косогорам. Пахло широко, так, что грудью не охватишь, - снежным морем и лошадью.